Крушение империи
Шрифт:
Теперь он говорил тихо и медленно и, полузакрыв глаза, смотрел только на застывшую в одной позе беременную Катрин, откинувшуюся на спинку стула.
— На море всем видна болезнь, а на берегу неведома никому, — нешто не так с каждым? Человек потерят образ сознания и ходит — туман руками разгоняет. Царям говорю про то же… Слушают меня, и бог с ними… Боже, говорю, дай тишину душевную! Ты чиста, чиста ты теперь, Катька — матерь вскоре, но без церкви не проживешь, она до всего доспеват церква-то. А ей (ткнул опять в грудь)… ей раньше приходить надобно ко мне — она сама
Короткая пауза, все молчат, и только генерал с орденами во всю грудь, подумав, вероятно, что проповедь окончена, крякает: «Н-да-а!..» — и обращается к соседу с всклокоченной вьющейся бородкой:
— Выпьем, друже, под осетринку. Нам, православным да военным, все нипочем: был бы ерофеич с калачом!.. Вон того, друже, ерофеича… с травинкой!
— И помянешь свое излишество, которо гнетет и гнетет и ведет в скуку, — к смущению генерала, продолжал «старец». — Горе мятущимся и несть конца! И всяка блудница скажет: бес в друге, а друг — суета. И всяка блудница, замолив грех, скажет: господи, избави меня от друзей — и бес ничто!.. Царям про то говорю. Папа слушат меня, и мама слушат, и добро смуту покроет, и добро станет.
— Здоровье его императорского величества! — воспользовался случаем неудачливый генерал и, встав, опрокинул в рот своего любимого «ерофеича» и закусил корнишоном, еще заранее приготовленным для этой цели.
— Приехал енерал наниматься… да шапку ломат! — усмехнулся Распутин Людмиле Петровне. — Язык коричнев выкрасился, бо ж… лижет с превеликим усердием, а борода, вишь, не запачкана… серебряна борода!
— А почему, если «наниматься», то — к вам? Вы не военный министр и не командующий.
Он рассмеялся мелким, разливающимся всхлипом и показал пальцем на вышитую золотыми нитями застежку своего ворота с буквой царя.
— Енерал уважат меня! — подмигнул он. — Понимашь?.. Ну, откушай, лебедь, ну, угощайся. Беседа у нас с тобой еще будет, — охота мне с тобой.
И он сам принялся за еду. Нож и вилка оставались нетронутыми: он все брал руками, обеими сразу, и отирая их о скатерть. Скатертью же утирал губы.
«Пропало платье!..» — брезгливо и сокрушенно подумала Людмила Петровна, почувствовав вновь на своем боку и колене его скользящую и ощупывавшую руку, только что возившуюся с плававшей в масле сардиной.
Он клал все на одну тарелку, — рыбное, мясное, овощи, пирог.
И когда отодвинул ее от себя, горбоносая княгиня, привстав, через весь стол протянула к ней тонкие свои, матовые, со склеротичными венозными прожилками мягкие руки, схватила ими тарелку и, поставив ее перед собой, невозмутимо и сосредоточенно стала рыться в остатках распутинской еды, съедая кусочки балыка, подбирая крошки от пирога, прожевывая недоеденный огурчик.
— Всегда так… — улыбнулась одним глазом Воскобойникова, взглянув на Людмилу.
Но когда подали фрукты и сладкое, она обратилась к Распутину:
— Отец родной, из твоих рук бы яблочко!
— На, грудаста! — И он надкусил ранет, оставив на румяной кожице мокрый след своих зубов, и протянул Воскобойниковой.
— Мне и мне! — по-ребячьи стонала, просила беременная женщина.
— Не жаль, — на!
Он надкусил второе яблоко, потом третье таким же образом и протянул яблоко рыжеволосой, в светлом берете, сидевшей рядом со снисходительно все время усмехавшимся Иваном Федоровичем. Она взяла яблоко, хотя и не просила его, и положила на тарелочку.
— Брезгаешь, сука! — заметил Распутин и бросил в нее фруктовым ножиком, но не сердито, беззлобно.
— Григорий Ефимович, время идет… — перестало улыбаться, а на миг даже нахмурилось бритое, актерское лицо Ивана Федоровича: он о чем-то напоминал, очевидно.
Вокруг шеи Людмилы Петровны легла вздрагивающая рука в голубом шелку.
— Она хороша, настояща… знаю, что хороша. Ты ходи ко мне, ходи. Я тебе все докажу — понимашь? Перво — любовь! Наставлю, как и что. Знашь што… покайся — и радость опять твоя…
— В чем же мне каяться?
— Ну… мало ли в чем! — весело прищурились кругленькие глаза Ивана Федоровича. — Знаете, быват так, — копировал он «старца». — Быват так в жизни каждого: либо в стремя ногой, либо в пень головой, как мудро сказано.
«Кто он? Отчего вдруг ввязался в разговор? Что такое… о, кажется, на что-то намекает… неужели же… — И неожиданная мысль, от которой вздрогнула, пришла Людмиле Петровне. — Нет, не может быть… откуда он может знать про Мамыкина?»
— Не встревай! — прикрикнул «старец» на Ивана Федоровича. — Бес в друге, а друг — суета, говорю я… Приходи, лебедь, и царство божие сладкими скорбями наследуешь.
Он обхватил ее, крепко сжал, заглядывая своими ртутными глазами в ее зрачки, и поцеловал в губы, но легко, бесстрастно, не пошевелив их, — и Людмила Петровна удивилась столь внезапной смене ощущений.
— Говори, — он склонил голову немного набок, как священник в час исповеди, — стих церковный знашь?
— Знаю. Православная.
— От юности моея мнози… знашь? От юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой. Понимать?
— Ну, и что же?
— Постой, постой… ах, как торошшва-то!
Он прижался к ней, щекой к щеке, и зашептал:
— Я тебе все докажу… все. Спасу, дусенька.
— А от чего собственно спасать меня?
— Тс-с-с… он могит услышать!
— Кто? — уже невольно шепотом спросила Людмила Петровна.
— Все докажу. Хошь… выдь со мной!
— Куда?
— Туда. — И он показал глазами на полуоткрытую дверь в соседнюю комнату.
— А он пойдет? — спросила Людмила Петровна, никак не догадываясь, кто такой этот «он».
— Не посмет!
«Чего он хочет от меня?..»