Крушение
Шрифт:
Сенатриса опирается на его руку, с нежностью кладёт голову ему на плечо, но отвечает:
— И правда, мне кажется, я вас больше не слышу.
Река, огибающая городок, на юге течёт через предместье, нехорошее место в низине, которое тянется вдоль шоссе; днём там тишина, а ночью то драка вспыхнет, то пьяницы начинают орать. Выше по течению, за ржавыми и поросшими травой путями сортировочной станции, начинается покрытая кустарниками сырая земля, запущенные заросли ивняка, за которые цепляются туманы. Тропинка, по которой идёт Алькандр, пролегает вдоль неровного речного русла.
На обратном пути, почти у входа в город, он натыкается на немцев, устроивших пикник. Место здесь тихое, и его предупредили нечёткие силуэты, движущиеся за ширмой кустов; чтобы незаметно подсмотреть, надо сойти с тропинки в сторону всего на несколько шагов. Пятеро военных, здоровые, сорокалетние, в мирное время — унтер-офицерьё, лавочники или коммивояжёры, раскрасневшиеся, с расстёгнутыми воротами и ремнями, уселись, а то и разлеглись вокруг серого покрывала, на котором выставлены бутылки с пивом и съестное; на таком расстоянии и сквозь взрывы их хохота невозможно разобрать, что они говорят; но в матовом свете, ровно льющемся с серого неба, отчётливо видны маленькие поросячьи глазки и густой
Но почему с настоящей Резедой, которую можно осязать, изучать руками, чувства и воображение Алькандра ни разу не всколыхнулись до самых глубин, не были разбужены самым примитивным инстинктом? Выходит, чтобы зажечь эту искру между Алькандром и его подругой, кроме расстояния, как между божеством и жертвой, приносимой в угоду его чреву, нужен также жрец в лице немецкого капрала, расстёгивающего штаны? Алькандр не в силах проникнуться отвращением от увиденного или ревностью; при такой интерпозиции, опосредованно, он испытывает постыдное удовольствие, которое в его сознании, скованном безучастностью, но ставшем благодаря этому необычайно подвижным, тотчас окрашивается в оттенки уныния, безотчётной грусти.
Он идёт широкими шагами по неровной тропе, и эта стремительная ходьба служит ему лекарством от всех меланхолий; пересекает железнодорожные пути и у границы предместья поднимает глаза к шпилям собора. В другой день он направился бы туда, забился бы в лоно деревянного кресла, с пустой головой, погрузившись в созерцание тонких колонн, устремлённых к своду, как случается ему забиться в заросли и там, за стеной кустарника, подальше от чужих глаз, скрывать свои терзания, следя за превращениями облаков; но есть сегодня в этой скорби какая-то гнусь и боль, обострённые волнующим влечением, и чистота колонн и облаков могла бы развеять дурной сон, от которого он боится очнуться; так что это предместье с его бедными покосившимися постройками, с грязными ручьями, бегущими по мостовым, с маленькими окутанными тайной и именно в этот не ранний послеобеденный час оживающими кафе, где происходит скрытое непонятное брожение, этот квартал, по-прежнему неизученный, хотя по нему столько хожено, сегодня лучше всего воспримет его душевные муки. Алькандр заглядывает в несколько неглубоких и чересчур широких тупиков, которые, ответвляясь от шоссе и упираясь в стены больницы, создают собственный рисунок этого места.
Больница — обветшалое здание, бывший женский монастырь семнадцатого века, с высокими окнами, в которые льются прорвавшиеся сквозь облака лучи закатного солнца. Перед небольшой площадкой, наклонной, каменистой, неровной — ею заканчивается тупик, — в стену, которая окружает больницу, вставлен фасад часовни с куполом в классическом стиле, но слишком низким для здания, которое он венчает, а ещё с латинской надписью на фронтоне и причудливой папертью, где при трёх ступенях справа с левой стороны из-за уклона местности их можно насчитать пять. Вместо собора с его торжественной архитектурой Алькандр выбрал этот тусклый мирок, предназначенный для погребений, но вместивший также приходскую церковь квартала, вполне олицетворяющую болезненность и скрытность его души, эту морскую раковину, в которой глухим эхом звучат все шумы — агония немощных, ругань дерущихся, молитвенное бормотание; этот голый обшарпанный храм, где можно закрыть глаза и, замкнувшись в себе, оживить фрагменты завораживающей и мучительной сцены.
Сначала перед ним предстаёт сама пустота, большое пространство, где свободно играют тени, а взгляд теряется меж пустых плоскостей нефа, скользит вдоль купола и доходит до маленького старинного органа в глубине, висящего посередине стены, над входом, как ласточкино гнездо. Между тем левая стена по всей протяжённости озарена слабым ржавым светом, проникающим со стороны заката через белые витражи больших окон, краплёные янтарными ромбами; боковой свет вырисовывает в параллелепипедном пространстве нефа прозрачную усечённую пирамиду, которая, раздвигая тень в стороны, делает ещё больше и ощутимее пустоту этой церкви. Взгляд скользит по облупившейся стене, где желтоватые лучи мягкими прикосновениями выявляют на плоской с виду поверхности живую тайную пульсацию едва читаемого рельефа, и Алькандр вдруг вздрагивает, заметив над исповедальней картину, ожившую в этом всеявляющем свете: глядя на мученичество Святой Екатерины, творение одного из провинциальных учеников Лесюэра [26] , в выцветших, блёклых и благодаря освещению утончённых тонах, не видит ли он снова перед собой — на расстоянии, как и должно быть, — акт необратимости, который с болью пытается сохранить в памяти? Он проваливается в бесконечную простоту геометрической композиции, треугольник которой обрисован высокой фигурой солдата, задрапированной в королевскую голубизну плаща так, что складка на нём делает честь гладильщице, и удлинённым силуэтом коленопреклонённой святой, которая подставляет палачу красивую чуть пухловатую шею, скрестив округлые руки поверх шафранового платья, и на обращённом вполоборота к зрителю, спокойном, ничего не выражающем лице большой коровий глаз увлажнён блаженными слезами.
26
Лесюэр, Эсташ (1617–1655) — французский художник, представитель классицизма.
Для Алькандра начинается безграничное одиночество, бесконечные прогулки на велосипеде среди нарядных далей ранней осени. Возвращается он уже ночью, позвоночник ноет, икры схвачены судорогой; не произнеся ни слова, он падает на кровать и в беспокойных снах снова видит, как бегут изгороди и облака, видит спуски, где колёса катят сами собой, и крутые прямые тропы, которыми перечёркнуты изгибы ландшафта и по которым надо карабкаться стоя и давить на педали, напрягая все мышцы. Благодаря велосипеду расстояния сделались протяжённее, и бокаж предстал перед ним в новом ракурсе: теперь это клетки более прямых, чем овражные тропы, асфальтовых дорог, и достижимые отныне высоты, с которых открываются шпили собора, уменьшенные в точно соразмерной его усилиям перспективе, а ещё — деревеньки и городки, соединённые этими дорогами, которые вместе с названием и точным положением на карте обрели неизменность, неподвластную игре воображения, ту самую правильность, которая, в отличие от непредвиденных поворотов пешего бродяжничества, разрывает чувственную связь Алькандра с пейзажем и превращает его в безразличное абстрактное пространство, измеряемое только усилием мышц и быстротой передвижений.
Но поскольку поездки ограничены временным циклом от зари до сумерек и потому остаются круговыми с обязательным вечерним возвращением в городок — предпочтительно не тем путём, которым он уезжал, а шпили собора, которые кажутся синьковыми, когда он выбирает удалённую точку, чтобы их рассмотреть, всё равно остаются бессменным центром круга, преодолеть границы которого он не в силах; бокаж, пересечённый Алькандром на велосипеде, не меняет своего лабиринтного естества; только вместо того, чтобы играть и резвиться, охотно повинуясь воле его меандров, теперь он чувствует себя здесь пленником. Ведь даже различаясь названиями, нюансами в композициях домов вокруг колоколен с двускатными крышами и, конечно же, получив от своих жителей неизбывную индивидуальность, сотканную из их воспоминаний, чувств и желаний, сами деревни, соединённые бесхитростным рисунком департаментских дорог, в конечном счёте, так же, как изгороди и луга, как обсаженные деревьями аллеи, проложенные навстречу горделивому одиночеству замков, становятся одной деревней, одной бесконечной изгородью из одних и тех же высаженных кустов ежевики и терновника, одним лугом, где дремлют одни и те же коровы, одной аллеей с седыми вязами, которая заканчивается пустым двором нормандского замка; не зря все они приравниваются в воображении Алькандра к условным обозначениям, список которых можно найти в углу карты, над масштабной шкалой, к мелким иероглифам, которыми обозначены точки, достойные интереса в глазах картографа; и вся местность, измеренная вдоль и поперёк усиленным кручением педалей, сводится к абстрактной схеме соединений, которые расстояние и перепад высот устанавливают между этими точками. Алькандр всё чаще смотрит в небо.
В сентябре режут свинью, запах давленых яблок распространяется из прессов и летит от гружёных телег, с которых за околицей сбрасывают выжимки; в полутёмных помещениях ферм происходят грандиозные пирушки; на овражных тропах встречаются девчонки с лицами, измазанными ежевикой, а в затенённых канавах курятся среди буйства цветов агрегаты самогонщиков. В разгар плодоношения, проживая миг наполненности, растительный мир замирает, чтобы затем погрузиться в брожение, опьянение, оцепенение. Тогда краски акцентируются, насыщаются, и на ровном зелёном фоне, характерном для роста, появляются тёплые обольстительные оттенки зрелости. Но одновременно с тем, как окрашиваются листья, набухают плоды, а ясные дни всё больше подёрнуты дымкой, и всё более косо ложатся лучи, и на поверхностях, по которым они скользят, возникают самые пронзительные и изощрённые тона, земля собирает все силы и с умноженной щедростью позволяет ощутить изобилие своих форм и яркость ароматов, а небо словно разъединяется с ней, отдаляется, не желая, чтобы в его бледности и пустоте отражалось это вспучивание. С какого-то момента, не указанного в календарях, и горького, как тот миг, который окончательно и бесповоротно отмечает полное завершение праздника, оставленная земля тоже теряет краски. Плоды и колосья ещё при ней; но в разгар сентябрьского золочения Алькандр вдруг замечает в порыве холодного ветра, который настиг его на подъёме в четыре часа пополудни, нечто застывшее, скованное, похожее на зловещие признаки паралича. Запахи улетучиваются первыми; какая-то болезненная нарочитость проявляется в оттенках, как будто каждый из них, противостоя остальным, замыкается и упорно желает остаться таким как есть; этот тягостный поворот осени навсегда запомнится Алькандру в филигранном и печальном образе ежевичного листа, подаренном изгородью: он нервно трепетал на ветру, живой, блестящий, лоснящийся с лицевой стороны, ярко-зелёной, насыщенной, излучающей флюиды недавнего солнца, но с изнанки, приоткрытой бризом, в пространствах между прожилками, которые там были более чёткими и какими-то судорожными, оказался бледным, холодным, испачканным белой дорожной пылью.
Мало-помалу, когда холодный ветер заставляет ехать быстрее, а расстояния, увеличиваясь, постепенно отдаляют его от нюансов и материи окружающего пейзажа, Алькандр начинает видеть перед собой бесцветный мир, скудно заполненный абстрактными ориентирами, словно на плохо экспонированной фотографии. Тогда он понимает, что начал любить этот край, изменив — нет, не печальному и отвлечённому образу Империи, но клятве, отвергавшей всё плотское. Уж не наказан ли он тем, что при его появлении всё простое и радостное — бокаж, тело Резеды — исчезает, оставляя после себя чистое сожаление, прозрачный и болезненный след? Но может быть и так, что лишь на расстоянии вещь находит своё место в волнующем мире образов, обретает воплощение и право на вечность. Земные прелести Резеды, попавшей во власть пространства, преобразились, смех сделался прозрачнее, вялая геометрия мышц — тоньше, а витающий в поднебесном нетленном эфире обольстительный запах грязи — ярче. Ведь как бы велика ни была дистанция между отражением и его предметом, Алькандр, вопреки всем философам, обнаруживает, что именно в этом бесконечном движении картины в картине очищаются и рождаются недосягаемые, бесконечное множество раз отражённые истинность и сущность осязаемого; и перед полотном, на которое он снова пришёл взглянуть, перед Святой Екатериной, ему вспоминается не столько волнующее зрелище, которое неожиданно открылось ему внутри, когда он возвращался с прогулки, сколько более ранний и никак не приукрашенный эпизод, скрытый источник его переживаний. Но если вещи даны только в наблюдение, если, стремясь к мало-мальской правде, прожить их можно на расстоянии, отвлечённо, меланхолично, если осязаемая война — конвои, которые сегодня встречаются ему на нормандских дорогах, везущие под началом снабженцев в форме оккупантскую бакалею, — суть насмешка, пародия на ту громоносную и в высшей степени духовную войну, ради которой Алькандр взял в детстве оружие, значит, изгнание — это и есть правда родной земли, и в основе правды и вечности Империи лежит не что иное, как её Крушение. У Алькандра сжимается сердце, когда до него вдруг доходит смысл клятвы, которую он дал вместе с товарищами; и поскольку бесполезны попытки вернуть Империю, придать ей материальное наполнение, от которого только померкла бы яркость её существа, он также понимает, что с самого начала ему запрещено было познавать обладание иначе, чем он обладал Мероэ, которая становилась собой только когда, оставаясь нереальной, плыла куда-то бесконечной волной, и нельзя ему было поддаваться сиюминутному искушению и материализовать единственную любовь — Мероэ в теле Резеды, поскольку и это тело только на расстоянии и в обозрении обретает истинную наполненность плоти и прельщает своей непристойностью.