Крушение
Шрифт:
Словам, которые произносит Алькандр, вторит глухое кудахтанье в подушку; он без сожаления забывает о речах и купается в этой музыке без слов, в животной радости, которая раскрепощает мысли, или, по крайней мере, когда Резеда уходит, не даёт ему в одиночестве удивляться собственной наготе. Лаская друг друга, они со смехом ведут единственно подходящий для их свиданий диалог — играют в «самолётик», когда один лежит на другом, вытянув руки в стороны, и оба делают «др-р-р-р», глядя друг другу в глаза, счастливые оттого, что нечто ребяческое и такое воздушное позволяет сбросить тягостный балласт молчаливого союза. И всё же, когда приходит время расставаться, когда, отвернувшись, Алькандр смотрит вниз, на сиреневые трусики, которые бросила на половик его подруга, он чувствует, как из глубин сладострастного упокоения в нём поднимается волной и словно овеществляется в животном запахе Резеды смутная удушающая грусть; прикрыв ненадолго веки, он видит, как перед ним парит — так же, как некогда парил в Крепости, во мраке и смраде нужника — неясный и неотступный образ Мероэ. Затем он открывает глаза, и его взгляд медленно скользит вверх,
Резеда уходит — бывает, что Алькандр при этом встаёт у окна и смотрит, как она удаляется по тенистой дороге, ведущей к карьеру, смотрит, как в просветах изгороди озаряется солнечным лучом её шевелюра, — и когда Резеда уходит, молча, почти не улыбаясь, и даже раньше, не успев выйти, она отдаляется от Алькандра, не видит его, пухлые губы шевелятся и что-то неслышно и озабоченно шепчут; и она считает, указательным пальцем по одному засовывая в карман сантимы, оставленные Сенатрисой на столике в награду за работу по дому, результат которой с каждым днём всё менее заметен; и когда Резеда уходит, Алькандр, оставшись один, винит её за независимость и неблагодарность. Разве это обладание, коль скоро для него определено время, отмеренное властью обстоятельств и условностей, которые он не в силах подчинить? А в те минуты, когда Резеда принадлежит ему, в полной ли мере она ему отдана, если у него нет гарантии вечной и полной её самоотрешённости, и он не может призвать или прогнать её своей властью, как поступает с призраком? Алькандр плохо помнит прислугу, окружавшую его в раннем детстве, но таит злобу на кормилиц и нянюшек, которые непонятно почему бросали его, уступая место незнакомым особам: сначала обхаживали, изображали обожание, а потом смеялись над его любовью и пользовались его привязанностью. Разве возможна любовь в раздрае демократии?
Резеда свободна, она личность и пользуется, как принято выражаться, равенством — значит, по аналогии с отдельными законами физики, между нею и им не может быть движения, притяжения, тока. В мире индивидуумов, где всякая иерархия упразднена, нивелировались и те отлоги, по которым от одного существа к другому текли потоки страсти; теперь каждому осталось замкнуться в себе и недвижно наслаждаться отвратительным зрелищем чужого удовольствия.
И всё же бывают с Резедой те восхитительные мгновения, когда от неё остаётся только отрешённая плоть, когда её разрушительная свобода тонет в бессознательности, когда она отдаётся исступлению Алькандра с нежной доверительностью рабыни, в безудержном и свободном полёте фантазии; но именно из-за сущностного противоречия, заложенного в самой сердцевине чувственного удовольствия, но в то же время позволяющего удовольствию достичь апогея, Алькандру не удаётся овладеть и насытиться этими мгновениями восхищённого раболепия; ведь при осаде её беззащитного тела, тяжёлой обезличенной материи, единственным оружием, которое доступно Алькандру, кроме самозабвения и такой же отрешённости собственной плоти, остаётся легковесное оружие воображения. И в минуты, когда тело Резеды обретает свойства сгущающейся тучи и остаётся как есть, без прикрас, воображение Алькандра, проявляя свою болезненную подвижность, растворяет его, лишает материальности и в результате овладевает одним из им же созданных образов или, вернее сказать, той самой тучей.
Или же, представляя в других красках этот невыразимый конфликт, который делает двойственным, но в то же время возбуждает желание Алькандра, придётся сказать, что нежность и презрение, две разделённые составляющие любви, отчаянно устремляются навстречу друг другу и никак не могут соединиться; как в «магическом глазе» некоторых старых радиоприёмников — две светящиеся зелёные капли, которые, соединяясь или сливаясь в одну, заполняют глазок и показывают, что звук вдруг стал насыщенным, но под бессильный кашель далёкого передатчика могут посылать друг другу только мерцающие вспышки, которые, соприкоснувшись, разлетаются и гаснут.
Алькандр думает о цельных и чистых временах рабства, о простом счастье своего предка (деда Сенатора), вдовца, который, отслужив государству, удалился в свои земли и в отдохновении от придворных нарядов, от парижской кухни и манер обрёл корни в родном краю, в своём деревенском гареме: дюжина служанок, шустрых хохотушек, тёрла ему спину в чане с кипящей водой — такие чаны крестьяне Империи использовали для омовений; высокими гортанными голосами служанки хором пели игривые народные песни, в простоте которых было столько мощи! В цветастых платьях, придававших им вид застывших бабочек, сверкая бусами из золота — его подарками за труды, они пили с ним свекольную водку, которую хлещут извозчики в сельских тавернах, и от неё ярко окрашивались их щёки, они болтали глупости и, пытаясь прикрыть их бисерными смешками, подносили ко рту кулачок, словно загораживая путь новым непристойностям. Как чисты были их стенания и слёзы, когда они убили его одной пьяной ночью; они старательно омыли его большое опухшее тело, умерщвлённое ударами кочерги, порванное юными каннибальскими зубками; в деревенской церкви, где по обычаю Империи выставили открытый гроб, священник повёл речь о ретивом коне; а они выли и хулили себя, били кулаками в грудь и валялись, распластавшись, у подножия гроба; некоторые были дочерьми покойного от предыдущих сенных девок. Среди свечей и полевых цветов синюшное лицо барина дышало радостью; в бакенбардах местами запеклись сгустки крови; рядом с ним положили чёрную треуголку и шпагу, инкрустированную бриллиантами, которую император даровал ему за то, что тот подписал кое-какие бумаги.
— О чём ты думаешь? — по обычаю спрашивает Резеда.
— О смерти моего прадедушки.
Алькандр вновь закрывает глаза и продолжает вдыхать ощутимый на плече и затылке Резеды сладкий челядинный аромат.
В прилегающий к оранжерее сарай для инструментов Алькандр втихую перетащил пружинный матрац; там гуляют сквозняки и солнечные лучи, а со стороны Виллы постройка защищена колючими джунглями, где редкие растения, вернувшиеся после отъезда садовника в дикое состояние, смешались с крапивой и сорняками, типичными для этих мест. Небольшая дверь, ведущая в оранжерею, через которую Алькандр вынужден входить согнувшись, запирается на ржавую задвижку. В стене, вдоль которой пролегла дорога к карьеру, Алькандр выдолбил два камня для Резеды, и она появляется с дальней стороны сада, чтобы не пользоваться калиткой. Когда её смеющееся лицо возникает в бреши, обрамлённой лоснящимся, почти чёрным плющом, Алькандр протягивает ей руку — и вот единственный рискованный миг: ухватившись за него, она отпущенной пружиной ловко устремляется вверх, заносит на край стены правую ногу, встаёт, слегка наклонив корпус вперёд, а затем спрыгивает в сад, и лёгкий страх ещё сдерживает сумасшедший смех, которым она разразится в объятиях Алькандра.
Время, влага и растения делали своё дело в этом тесном пространстве, сколько бы ни обновлялась штукатурка, и с помощью капризных морских ветров, рвущихся в разбитые форточки, и косых лучей, отражённых в осколках стекла, а ещё растений, упрямо прорастающих в зазорах плохо подогнанной плитки, превратили его в уцелевший после крушения обломок древнего рая; кое-какая ржавая утварь, которую сарай хранит по своему изначальному назначению, напоминает о достославной простоте, окружавшей первых Садовников. Плющ, которым украшен потолок, распространяет сухой горький аромат; над гипсом в разное время года трудилась вода, и теперь на стенах искрятся хрупкие кристаллики плесени.
На импровизированном диване, который Алькандр соорудил среди растений, тело Резеды доступно для созерцания: одежда сорвана против её воли (сама она предпочитает раздеваться выборочно — так практичнее), но без особого сопротивления. Теснота хижины принуждает их к постоянной близости, поскольку, обнажившись, они уже не решаются встать и показаться в небольшом окне, так что Алькандр видит теперь не всё тело своей подруги, но каждый раз какой-нибудь его фрагмент — торс, бёдра, затылок и плечи, — оживающие в волнообразном движении, и нецелостность делает их похожими на абстрактные арабески в непривычной убегающей перспективе и неожиданных ракурсах. Вот почему вместо осмысленного разглядывания он занят этим бесконечным процессом — исследованием Резеды с помощью слепых и утончённых чувств — осязания и обоняния.
То дрожа от нетерпения, то умиротворившись и упиваясь наслаждением от самой неспешности ласки, Алькандр понемногу выстраивает в памяти подробную карту этого тайного континента, накладывая нюанс за нюансом — от ощущения шелковистой холодной гибкости к оттенку снятого молока на фрагменте плоти, которую придавливают его пальцы, или к немного едкому вкусу, собранному у неё на губах, чтобы в конце концов получилось воображаемое нагромождение любимых мест, которые никакой перспективой не соединить в цельную картину: как на тех старинных картах, где обилие конкретных деталей — расположенных рядом, непропорционально, без учёта расстояний, да ещё приукрашенных поэтическими гипотезами и подробностями, позаимствованными у вымысла, так же, как Алькандр приукрасил географию тела своей подруги, — позволяет современному путешественнику распознать лишь символическую композицию, своего рода герб, рассказывающий о стране, которую он посетил.
Сначала дремлющая и зевающая Резеда притворно сопротивляется такому исследованию, заставляя Алькандра не рассусоливать и переходить к делу, но в конце концов уступает, как уступает во всём, если на неё надавить, и чтобы возразить Алькандру, при этом всё сильнее распаляя его, ей остаётся только самозабвенная томность. Не сказать, что она невосприимчива к удовольствию, да и зачем приходить ей на эти свидания, если не ради мгновений придыхания и «трудов», когда судорожно сжимаются и становятся немного пугающими её черты? Но поскольку удовольствие сосредоточено для неё именно в этих мгновениях, то единение, переходы, ожидания, прелюдии и отдохновения, которые Алькандр наполняет столь стремительными и волнующими образами и переживаниями, она воспринимает как бессмысленную и обременительную трату времени. Поэтому она изредка упирается — от скуки, а не из стыдливости; ведь именно безразличие Резеды к обольщению, проявленное в её теле, из которого она не делает тайны, не даёт ей понять, в чём интерес открытий Алькандра; зато Резеда восполняет отсутствие стыдливости обострённым чувством уважения к личности, которое распространяется исключительно на членов её племени, хотя опирается на условную систему, в грубой и трезвой логике которой Алькандру нелегко будет разобраться: если у Лафлёров и правда принято, чтобы девки «гуляли», то это не значит, что мужская половина, хранители чести, не должны награждать их за хождение «на сторону» тумаками; одно настолько связано с другим, что малышку Бузину, на которую пали самые гнусные подозрения, поскольку она не торопилась пускаться во все тяжкие, яростно поколотили в тот день, когда она принесла первый «подарочек»; с самими «подарочками», обязательным атрибутом удовольствия, тоже обращение неоднозначное, хотя принимаются они как нечто само собой разумеющееся; нужно, конечно, спрятать их от мужской половины, иначе отберут и продадут, но и предъявить тоже следует: это спасало Лафлёрш от позорных предположений, будто они позволили себя облапошить, а ещё, если повезёт, отчасти украшало их достоинствами, которые выделяют в обществе личность дарителя. Алькандр будет покрывать поцелуями синяки и кровоподтёки, которые с гордостью показывает ему Резеда, ведь ими она обязана ценной броши — Сенатриса так и не сможет объяснить, куда та подевалась, а значит, жадность и честь братьев Резеды были удовлетворены.