Крылья ужаса
Шрифт:
— Да мы их всех испугаем, Люда! — почти кричал он, покраснев. — Вот увидишь! Есть в моей душе, в глубине, что-то пострашнее смерти! Мы их этим распугаем! И Леня твой очнется, ишь молчун. Я ему помолчу перед смертью! И Володю, крикуна, присмирю. Не будет кричать о себе на весь мир! Ишь, больно ему! Мне тоже, может быть, больно с самого рождения. И до сих пор — больно. Мало ли что.
Непонятно было, хвалится он или говорит правду. Почему-то решили пойти в больницу втроем. Взяли такси — и полетели! К их удивлению Леня сидел на кровати и играл сам с собой в шахматы.
Саша же прямо набросился на крикуна Володю.
— Володя, пойми, — он даже схватил его за больничную пижаму, хотя лицо Володи исказилось, как от зубной боли. — Пойми, что я тебе скажу!
Глаза у Саши вдруг полезли на лоб от собственной мысли, и он, наклонившись к ушку Володи, стал что-то шептать. Тот вдруг взвизгнул, отстранился, упал на подушки, и замахал руками: «Не надо, не надо, не надо!»
Ваня буянил около шахматной доски Леонида, не трогая однако фигур. Леня тем не менее не обращал на него никакого внимания.
— Не надо, не надо! — повизгивал однако Володя, словно забыв о боли.
Даже головастый — в три головы — Витя присмирел, хотя он и так был очень смирный. Мертво-плакавший больной, напоминающий труп, однако ж не унимался, и никакие ужасы и нашептывания Саши не могли вернуть его к жизни. Он все трупел и трупел, все больше уходя в свою трупность, и слезы уже не лились из его глаз.
Вдруг Леня — яростно и неожиданно — стал швыряться шахматными фигурами, в крикуна Володю полетел ферзь, в головастика — пешки, прямо к ногам, в окна посыпались кони. Больной-труп завыл, хотя в него ничего не попало.
Набежали сестры, дежурные санитары, пришлось унимать физически. Леня ослаб, но вдруг откуда-то взялась в нем дикая сила, он кусался, бился и его еле уняли под конец. И все время он молчал, все молчком и молчком.
— Такой молчаливый, а дерется, — вздохнула нянечка.
Детские глаза трехголовастого отказывались верить самому себе…
…«Проклят этот мир, проклят — упорно потом вспоминала Люда всю эту историю. — И жизнь коротка, и насмешка она над землей и людьми, и плоть горька и страшна, и где бессмертие? Чем заглушить, чем заглушить боль?»
Страстно захотела увидеть сиротку Лизочку, у которой оставалась одна Россия, но оказалось, Лизочка уехала — в Сибирь, в глубь… Решила тогда Люда пойти в сумасшедший дом, но уже в настоящий. Через милого психиатра детского отделения познакомилась она с ее приятелем, который работал во взрослом отделении, причем бредовом и буйном.
Люда сама до бреда порой была охоча, а тут как раз все совпало. Побежала она к ним, к этим сдвинутым, чуть не сломя голову, чтоб заглушить жизнь бредом. Но не очень получилось все это. Видела она каркающих идиотов, воображающих, что они — ничто. Старичков, считающих себя молодыми людьми, лихими и забияками, хотя сами старички почти умирали, но для компенсации, словно сговорившись, хором убивали мух. Видела она неопрятного толстого человека, познавшего что он — дьявол.
— Диавол я, диавол! — кричал он громко, на весь сумасшедший дом, и бил себя кулаком в грудь от радости.
— Много у вас таких, с дьяволоманией величия? — подмигнула Люда психиатру.
— Больше простыми чертями воображают, — хихикнул врач в ответ — Самим-то считает себя у нас только Вася, — и он указал на толстяка. — Он у нас первый такой. Больше такой мании величии я ни у кого не видел. Все Наполеончики, Сталины, Ленины, Черчилли, Рузвельты — тьфу, мелкота. Говорить тошно. Только Вася у нас по-настоящему развернулся. Это ж надо, самим захотел быть. Обнаглел что ли. Вась, покажись, — добродушно обратился к нему психиатр.
Вася лукаво выглянул, но тут же посерьезнел и опять стал орать, как медведь в лесу:
— Дьявол я, дьявол! Все во мне есть! Дьявол я, дьявол! Хоть никто про это не знает! Против всех я!
Видела Люда также оцепенело-помертвевших от катотонии людей, проклявших этот мир, и так уже проклятый. Слышала стоны и вопли, рычание по-собачьи — и никакое милосердие не отвечало им…
Рассвирепела тогда Людочка окончательно, и с тяжелым сердцем, поцеловав почему-то в лоб психиатра, уехала домой, так и не разгадав высшую тайную сумасшествия.
И приехала она домой с непреходящим ощущением, что мир этот земной проклят.
IV
Через некоторое время Люда опять посетила брата: перед самой его выпиской из больницы. Он сам настаивал на выписке, да и помочь ему уже не могли, по крайней мере по мнению врачей.
Люда, уставшая от всего, заглянула в палату Лени, но не нашла там доктора, с которым хотела поговорить. Он ушел почему-то в женское отделение, и Люда вяло пошла за ним, чувствуя в то же время странную отстраненность. Из этой отстраненности ее почти вывела больная, которую она увидела в женской палате, когда искала доктора. Больная лежала в углу, у двери, грудь ее была раскрыта, и она медленно и неестественно ползала по кровати. Глаза на бледном лице выражали остекленение перед невозможным, и слышался ее шепот среди всеобщего молчания:
— Жжет, жжет грудь… Жжжет… Коля, милый, приди… Приди, Коля… Кто поможет?! Кто? Кто?…Нет сердца, одна боль… Я вся боль… Коля приходи, почему не пришел завтра… Завтра было тяжелое, страшное… Жжет, жжет грудь… Это ты, Коля, пришел, ты?!! Прощай…
А глаза у нее были холодные, холодные — от боли.
Люде показалось, что она простонала ей песню — последнюю песню прощания. И, видимо, ей все равно было с кем прощаться, хотя звала она Колю.
Ничего не поняв из разговора с доктором, она скрылась из больницы.
Начались внезапно непонятно-осенние дни, хотя было лето, но времена года словно смешались. Ощущение проклятости мира у Люды сменились ощущением призрачной пустоты. Не то чтобы мир не был проклят, но это уже не имело значения, может быть из-за беспредела проклятости. И все более явной оставалось ощущение призрачной пустоты, как будто уже и мира не было (или был он просто погружен в эту пустоту). Только шепот умирающей больной преследовал ее по ночам: «Прощай, прощай, Коля» — хотя никакого Коли и не было.