Кто я для себя
Шрифт:
Однажды, на тридцать девятом году жизни, человек по фамилии Жегарац захотел последовать за другим сюжетом другой истории. Можно было бы сказать, что это желание возникло неожиданно, ни с того ни с сего, как гром среди ясного неба, что оно охватило его, на первый взгляд, беспричинно. Но причины всегда есть, просто их нужно найти. Истинные обычно незаметны, не доступны глазу, но они грызут и продвигаются, проделывая ходы, как черви в дереве, изо дня в день. Они не прекращают работы, растут и растут, а потом вдруг — раз! — все меняется. Человек не птица, он не может тут же, расправив крылья, переместиться куда-то, не может с высоты взглянуть на самого себя, но неумолимость этой истины не мешает ему представлять себе, что такое возможно — в мгновение ока оказаться где-то в другом месте, в один миг стать кем-то другим. И Жегарацу под конец молодости, незадолго до сорокалетия, бесснежной зимой, пришло в голову, что он должен немедленно что-то с собой сделать, пусть он не знает что, но сделать, броситься навстречу чему-то новому, не раздумывая, вот так, вдруг, с неба и с облаков, без
Да, куда-нибудь уехать.
Уехать ему некуда. Не важно, все равно надо непременно себя куда-то деть. Для начала он набрал номер отеля и забронировал комнату на верхнем этаже, желая просто уединиться и спокойно, на высоте пятидесяти метров над землей (если он правильно подсчитал), немного поразмыслить над собственной жизнью, над тем, до чего он добрался и куда двигаться дальше по неумолимой прихоти времени, объясняющегося знаками. Перед ним, если он проживет столько же, сколько прожили отец или мать, открывалась перспектива как раз стольких дней, сколько осталось сейчас за спиной…
В то позднее зимнее послеобеденное время он закрыл дверь своей квартиры в новом районе Белграда так же, как делал это ежедневно, с тех пор как себя помнит. Квартира досталась ему от родителей, тихих людей, которые прожили вместе пятьдесят лет в безгласной ссоре. В жизни Жегарац особо не старался чего-то добиться, все, что было нужно, он просто получал одно за другим, без взлетов и падений. И двигаясь в предназначенном ему отрезке времени, словно в то совершенно темном, а то ярко освещенном тоннеле, он не чувствовал, что меняется, хотя не мог сказать этого об окружавшем его мире. Нет, мир менялся, постоянно к худшему, становился все холоднее, все равнодушнее, все стремительнее, принимая все более уродливый, по мнению Жегараца, вид. Люди в телевизоре, в автобусах, в которых он перебирался на другой берег реки, на улицах, по которым он спешил вслед за скудным сюжетом своей истории, выглядели все более отвратительными, иногда ему казалось, что здесь, посреди города, он сталкивается с дромадерами, медузами, утконосами, хоботными, копытными… которые разве что передвигаются на двух ногах и лишь издали напоминают каких-то древних, мало известных ему предков.
Наташе он сказал, что идет в город, хотя она его и не спрашивала, не было у нее такого обыкновения.
Она всегда слишком много работала и всегда была уставшей, со своей женой Жегарац в течение дня едва ли обменивался более чем парой самых необходимых слов, и так годами. А Тане он не сказал ничего, не мог, хотя хотел бы, и, конечно, поцеловал бы ее, но она еще не вернулась из школы, осталась на внеклассные занятия по рисованию. В любом ребенке живет непробудившийся Ван Гог, который позже, в зрелые годы забредает в чащу и там теряется. И Жегарац в своей новобелградской молодости играл на «фендере», в гимназии считали, что из него получится новый, белый, Хендрикс, но ни черта подобного, такой рождается лишь раз, а теперь он мертв, потому что, наверное, Богу понадобились уроки игры на гитаре, так что и потенциальный новобелградский электропаганини с годами охладел к арпеджио и аккордам, по настоятельным советам отца поступил на информатику, отучился, получил диплом, состриг дреды, нашел работу в управлении городской электросети и женился на гимназической подружке. Наташа жила в соседнем квартале, поначалу это могло показаться любовью, но нет, только показалось. Как бы то ни было, жизнь покатилась — заработала сила инерции — и двинулась так, как ей захотелось, обычным порядком.
Ровно.
И пока улицы с неба и из облаков заливал потоп истории, Жегарац тратил свои годы на погоню за собственной жизнью, которую все никак не мог догнать и схватить. Без особого волнения, без каких бы то ни было сюрпризов. Наташа — он часто думал об этом, потому что в основном думал о любви, о том, чего всем нам не хватает даже тогда, когда оно у нас есть, но его всегда недостаточно — была его единственной полулюбовью; настоящей, полной он никогда не испытал, за все свои без малого тридцать девять лет. Да, именно так, полулюбовью, потому что любовь — она целая, иначе это не любовь. Но иногда она не вполне различима, у нее нет нужной силы, и тогда ни туда ни сюда, так, полулюбовь, ввиду отсутствия весомых доказательств. А Таня, она навсегда, она его солнышко, двенадцатилетняя папина умница, со взглядом, от которого мутится рассудок и передвигаются предметы в комнате. Но более или менее все оставалось на своих местах, за исключением случая, когда Танюша, играя своей гипнотической силой, передвинула на несколько миллиметров комод в прихожей, и Жегарац, ночью, сонный, пробираясь в туалет, ударился мизинцем о его ножку, да так, что звезды из глаз посыпались. Но это все ерунда, такие вещи случаются повсюду и с каждым, тело привыкает к определенному пространству, и достаточно заметного только под микроскопом изменения в этом пространстве, как оно сбивается, теряется, но ничего страшного. Так же и Жегарац, слишком чувствительный и легко теряющийся, привык к своему пространству и к своим ближним и находил общий язык со своей комнатой, ванной, и прихожей, и со своими домашними настолько, насколько это дано обычному новобелградскому жителю, ни больше ни меньше, чем другим.
Да, и при всем этом некоторое время назад — трудно точно определить, с какого именно момента ему стало трудно, потому что тихий ужас проникал в кости откуда-то издалека и неспешно, словно с того света — он стал сильно зябнуть, всегда и всюду, независимо от времени дня и времени года, в равной степени зимой и летом. Он весь дрожал от холода, внутри, постоянно и незаметно для других, со временем привык, так же как всякий человек со временем привыкает к врожденной или приобретенной помехе — шуму в ушах, подергиванию века, боли в спине, тесной обуви. Зябкость, по правде говоря, самое невинное слово, для описания постоянного, хронического состояния легкой дрожи, благодаря которому он без громких слов, исподтишка, но недвусмысленно и бесповоротно стал членом многочисленного, повсюду распространенного, растущего в прогрессии всемирного братства тех, кто и в самую жару чувствует, как его зубы выбивают неслышную дробь, и которое с определенной долей ответственности можно было бы назвать не иначе, как Клуб замерзающих. Никому не известен ни устав, ни местонахождение правления этого клуба, впрочем, ни того ни другого не существует, хотя существуют его члены, даже если не знают, что таковыми являются, даже если считают, что то, что с ними творится и не прекращается, происходит только с ними одними. И с этим им суждено жить. Когда один уходит, на его место приходят трое других.
И тогда, продолжим нашу историю, на Жегараца чем-то повеяло, скорее, это было действие какой-то бессловесной ледяной стихии, а не его желаний, он ощутил это телом, которое словно бы захотело переместиться, убежать. Он перелистал телефонный справочник, нашел номер, набрал, забронировал комнату в отеле, в своем собственном городе, правда, на другом берегу реки, словно оказался здесь проездом, и ему нужно где-то переночевать. По прошествии всех лет спокойной, ничем не нарушаемой жизни он закрыл за собой входную дверь, на первый взгляд так же, как уже делал два миллиона раз, но все-таки с маленькой разницей, с той чертовски маленькой, в миллиметр, разницей, которая перенаправляет дальнейшую жизнь, как небольшое поначалу отклонение от нормы приводит к катастрофе — слова, которые приписывают Аристотелю. И не имея куда и к кому податься — ряды друзей поредели, кто-то развелся, кто-то эмигрировал, кто-то сделался невыносимым, равнодушным, завистливым, пассивным или слишком занятым, для того чтобы участвовать в спорадических ритуальных сборищах, — Жегарац решил, что было бы неплохо на малую толику отделиться от земли, хоть как-то взлететь, чтобы сверху поглядеть на мир, немного согреться, посмотреть, до чего он добрался в результате, что сделал, насколько ему удается все это осмыслить и что предпринять дальше.
Взяв ключ у человека с четырьмя пальцами, он поднялся на лифте. И стоило ему ступить в гостиничный номер, этим только отделившись и от себя, и от остальных людей, потому что нет более плотного одиночества, чем в пустом гостиничном номере, — как зазвонил телефон.
— Да.
— Вы говорите по-английски? — спросил женский голос, подчеркнуто любезный, без акцента.
— Да, я вас слушаю.
— Не заинтересует ли вас сеанс массажа, прямо в вашем номере?
Жегарац, застигнутый врасплох, на мгновение потерял дар речи. Разумеется, он сразу понял, о чем идет речь, мальчишкой он особенно любил песню «Стоунз» «Honky Tonk Women» и играл ее, как профи, вместе с пластинкой и с Китом, [53] тон в тон, но такое, как сейчас, происходило с ним впервые. За всю жизнь он ни разу не изменял жене. Это всегда казалось ему немыслимым. Его друзья хвастались трофеями, скальпами, иногда у него было впечатление, что окружающие только об этом и шепчутся, задыхаясь в промискуитете, и что людей на самом деле влечет и захватывает только это. Да, да, жизнь движется постоянным ростом квазилюбовных интриг, переодеваний, соблазнений, трагических или комических поверхностно-эротических завязок и развязок, а его все это, как ни странно, совсем не трогало. Просто-напросто не интересовало. Ему было холодно, он только не мог разобрать, откуда берется этот холод — извне или изнутри, из костей, а может быть, и оттуда, и отсюда. И тогда, словно в другое ухо кто-то шепнул ему, что нужно ответить, он услышал, как произнес:
53
Кит Ричардс (р. 1943) — гитарист и автор песен рок-группы
— Да, заинтересует.
— Прекрасно, — ответил женский голос, без акцента. — Ждите нас минут через пятнадцать.
Жегарац снял пальто и повесил его в шкаф, висящее на вешалке, оно показалось ему сникшим демоном, неожиданно оказавшимся здесь, рядом с ним, наблюдающим за ним и контролирующим каждое его движение. Потом он разулся, повалился на кровать и огляделся по сторонам: обычный гостиничный номер, чистый, проветренный, прохладный, без всякого запаха…
Подошел к двери из толстого прозрачного стекла, которая вела на маленький балкон, но открывать не стал, должно быть, от неуверенности, побаивался высоты. Повсюду, куда ни глянь, простирался город, и можно было увидеть действительно все — растянутую, невротичную панораму, улицы, реки, мосты и напротив, в близкой дали, в серой, ветреной зиме, то бессмысленное, равнодушное место, где он провел всю свою предшествующую жизнь. Где-то там, в новобелградском Квартале 66 и его комната, маленькая клетка отшельника в скале небоскреба, с иконой Хендрикса на стене.
Он взял пульт и включил телевизор, через пару секунд появилась картинка. «Посмотри только на этот бардак, в комнате можно ногу сломать. И имей в виду, я не хочу больше говорить об этом и не хочу никакой ссоры. Решать все будет Бог, а не мы», — было первое, что он услышал. Какая-то актриса что-то объясняла какому-то актеру, а он молчал, но не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что Жегарац тут же выключил звук и погрузился в мысли, а из мыслей в отчаяние. Зябкое, постоянное, неконтролируемое отчаяние неспокойного происхождения.