Кукушкины слезы
Шрифт:
— Приказано в тифозный блок сплавить. Тиф у тебя обнаружен.
— Тиф? Какой тиф? Доктор Сулико только что...
— Сказано, собирайся. Да поживее. «Доктор Сулико, доктор Сулико», он и приказал перевести тебя, полуживого, в тифозный, холуй эсэсовский, а еще земляк называется.
И, опустив подернутые мутной цвелью усталые глаза, негромко выругался по-польски:
— Пся крев...
— Тьфу ты, черт! — бурчал я, собираясь. — Тифа мне только еще и не доставало. Пожалел волк кобылу — оставил хвост да гриву. Только прикидывается добреньким, по головке гладит, утешает, а сам и нашим и вашим, в тифозку приказал спихнуть, чтобы подох там быстрее...
Голому
— Значит, он приказал? — переспросил я.
— Он лично. С чертями якшается, а богу свечку ставит. Видел, как он жалел тебя, да жалость-то ихняя — плюнь да разотри, сволочи они все. А еще в белых халатах ходят...
Положили меня на четвертый ярус нар рядом с метавшимся в бреду австрийцем. Перед глазами низко нависал прокопченный дочерна потолок с живыми нитями паутины, слева и справа — стоны умирающих, посвистывал в щелях ветер, шлепал по крыше нудный дождь, и потекли обреченно и горячечно тифозные дни и ночи.
А на четвертые сутки жизни в тифозном блоке снова встретился с доктором Сулико. Случилось это ранним утром. Из подслеповатых окон по палате боязливо расползался чахлый свет сырого рассвета. Палата со стоном ворочалась, чесалась, надсадно и хрипло кашляла. Санитары тусклыми, равнодушными взглядами осматривали нары и выносили умерших за ночь. В такие минуты в палате стояла непроницаемая тишина, даже кашлять переставали, все приподнимали головы и прощались молча с уходящими.
Поворачиваясь с боку на бок, я почувствовал под лопаткой твердый комок. Засунул руку под свалявшийся тощий тюфяк, сердце остановилось — горбушка хлеба, тяжелая, арестантская, как есть комок сырой глины с погоста. «Странно, — вконец растерявшись, подумал я, — откуда появилась она под матрацем, ведь свою я съел сразу же, как получил вчера? Странно. Такого чуда со мной еще не приключалось. Правда, вот уже четверо суток я ломаю голову над тем, почему я оказался в тифозном блоке, прислушиваюсь к самому себе, ощупываю высохшее от голода тело, исполосованную палками и тупо болящую спину, нет, никакого тифа в себе не чувствую. Не знобит, не лихорадит, голова не болит, тошнот нет, сыпи тоже нет, тело не чешется. Какой тиф? Температура нормальная. Только слабость большая в теле, так это от голода и побоев. Что-то тут не так. Кто-то ошибся. Доктор Сулико? Я ничего не сделал ему плохого, мстить мне не за что. Странно все. Очень странно. А может быть, специально положил в тифозный блок; тут спокойно, эсэсовские врачи не заглядывают, заразный блок, свои из заключенных обслуживают, чех и поляк. Доктор Сулико, говорят, частенько заходит. Один, без немцев. И вот — горбушка. Откуда взялась?..»
Думая так, я машинально пощипывал пайку, бережно отправляя крошки в рот, и не заметил, как ко мне со всех сторон потянулись десятки голодных глаз. Очнулся я от пронзительного визга:
— Братцы, в мене пайку покрадено...
На верхнем ярусе соседних нар, подпрыгивая на остром заду и отчаянно загребая костлявыми руками воздух, визжал, как недорезанный поросенок, маленький скрюченный человечек.
— Рятуйте!.. Ось поклал учора пид голову и не-мае-е-е, не-мае-е-е. Що ж це воно робыться?
Палата притихла. Минуту длилось гробовое молчание. И вдруг нары взъерошились, вздыбились. Тяжелые, зловещие мутные взгляды остановились на мне, на моих руках, на пайке. Бледно-зеленые больные лица запылали
— Н-нет, ну что вы, я... я не брал...
— Вчерашняя? — ехидно проскрипело несколько голосов.
— Н-нет. Вчерашнюю я съел. Сразу же съел.
— А эту украл?
— У голодного товарища?
— Ну нет же, говорю...
— Э, брось темнить. Чудес тут не бывает. Признавайся честно: украл?
— Да что с ним...
А скрюченный человечек, как клешнями, перебирая ногами, уже прыгал на остром заду ко мне, выкинув вперед узловатые худые руки, изжеванное голодом и муками лицо сморщилось, как прошлогодний соленый огурец, закисшие глаза слезились.
— Видасси, гадино?
По палате пронесся угрожающий ропот. Десятка три ходячих, заполняя узкий проход между нарами, медленно приближались ко мне. Несколько сильных рук сорвали меня с нар, поволокли, подталкивая, к умывальнику. Чувствуя, что дело принимает скверный оборот, я рванулся, разметал по сторонам окруживших меня людей, бросился бежать к выходу. Мне загородили дорогу еще десятка два заключенных, сбили с ног, навалились, поволокли.
— На суд! На суд!
Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.
— На суд гада, на суд!
Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся — правосудие свершилось.
Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.
Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:
— Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.
— Заткни ему...
— Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.
В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.
— Вин, тильки вин, бильше нэкому...
— Ты украл?
— Я не брал...
Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.
Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.
— Смерть! — хрипит отшатнувшийся круг. — Смерть!