Кукушкины слезы
Шрифт:
— Вы не сделаете этого, иначе...
Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.
— Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?
Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.
Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:
— Пан доктор, вин покрав в мене пайку... поклав учора...
Спокойный голос прервал его:
— Вы
— З грудня сорок першого, пан доктор.
— Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, — он указал на меня, — и перед всеми своими товарищами.
Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:
— Пробачте, братцы, я брехав...
— Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы — будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!
Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.
— Опоздай я на секунду — и тебя бы уже не было. Страшно было?
— Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором...
— Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.
Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз... «Нет, нет, — думал я, — это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе...» Что они означают?»
После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико — борец.
Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.
После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с «монашкой» получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.
Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой — лежи, мол, спросил тихо:
— Ну как, оттаял?
— Да, лежу вот, думаю.
— Думай, думай,
И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.
Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.
— Эх, покурить ба, — заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, — я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? — внезапно обратился он ко мне.
— Земляком, — ответил я не задумываясь.
— Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.
— Ладно, подумаю, — с готовностью пообещал я.
— Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты — земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.
Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:
— А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.
Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:
— Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул — наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой — мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось...
— Наши братьев не предают, — раздался из темноты глухой голос.
— Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.
— Не знаю, как это объяснить, — не унимался я, — но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.
— Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то...
— Ладно, поживем — увидим, — примирительно закончил я, — гораздо все сложнее, чем вам кажется.
— Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?
— А не он, то, может, все бы давно сдохли.