Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика
Шрифт:
«Значит, если таким вот глазом, да с этой точки смотреть, выходит, что в мире уже так заранее было все сотворено, чтобы сильный на сильном ехал верхом, пускай их катаются с богом, а чтобы слабый слабого за ручку держал». Прямо откровение! Оказывается, не сильный на слабом, а сильный на сильном верхом катается. А слабый— это особая категория. Сильных им касаться нечего, сильного не тронь, он от бога. А промеж себя, как пай-детки, за ручки держитесь.
Но нашему философу мало установить закономерность такого положения. Он идет дальше. Он отводит от сильных, сиречь от кулаков, даже возможность быть обвиненными в содеянном в отношении слабого зле, ибо, продолжая свою двуипостасную концепцию, Клычков устанавливает полезность социального зла, дабы слабым… не обленился. Вышеприведенная цитата заканчивается так: «А для того, чтобы слабый не обленился и не сделался круглой фефелой, положившись
Вот где сокровенный вывод из клычковских построений: сильных не трогайте; сильные есть сильные, пусть они власть между собой делят, а для слабых от века положено (и не возражайте!) зло, чтобы не обленились. Вот где стройность средневековофеодальной иерархии и чинопочитания!
И тихо скорбит Клычков о мире, утерявшем бога, о мире, в котором все спуталось и — о, ужас! дошедшем до того, что «слабые» не только «друг друга за ручку держат», а, ничтоже сумняшеся, опрокинули «сильных» и строят свое государство, в котором классовым компатриотам Клычкова приходится не сладко.
Отчего же, по его мнению, произошло такое несчастие? Оттого, что человек овладел наукой, наука убила душу человеческую (широкую «русскую душу»), богом данную. А наука что? Фальшь, одна видимость, «ненастоящая», фантасмагория, от «барской зевоты» рожденная. Мужику она ни к чему. Но так как, вопреки причитаниям Клычкова, она все же внедрилась в мир, то он спешит от нее удрать в свой «второй план», в сон. «Мудр и правдив человек, когда спит… Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно… Только где эта память, чтобы видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт, замечтав улететь ка луну — прародительницу тайны и снов… Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца, и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробуждении, с кем и где пролетела последняя ночь… Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом итти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жжет керосин… Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души: плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре… Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустоту, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну…» («Последний Лель»).
Свои мракобесные рассуждения Клычков заканчивает почти пророчеством в отношении нашего времени (понимай — страны нашей), безбожного материалистического настоящего. Быть вам пусту! Провалитесь вы со своим бесовским социализмом в тартарары! И будет мир «прост», как природа, как первобытная земляная сила.
Но у обреченного эпигона феодальной Руси пароксизм бешеного обличения естественно сменяется пессимизмом, сомнениями. А вдруг не провалятся? Вдруг утвердятся на веки вечные (чур нас, чур, нечистая сила!). Да, — решает Клычков— не провалятся, проклятые. Силен «железный чорт» (символ социализма). И барду кулацкой «столыпинской» России рисуется мрачная картина: «Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги — подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный чорт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины (вот где трогательная любовь к индустриализации — О.Б.), потому что чорт в духовных делах порядочный слесарь. (Вы узнаете, читатель, под „слесарями духовных дел“ — коммунистов, т. е. людей механически, материалистически разрешающих душевные вопросы— О.Б.). С этой-то гайкой заместо души человек, сам того не замечая и ничуть не тужа (пессимистическая уверенность в силе настоящего — О.Б.), будет жить и жить до скончания века („Чертухинский балакирь“).
Пользуясь вопросами о душе, зловредности науки и т. п., как трамплином, Клычков делает скачок непосредственно к политической оценке „момента“. Как и всегда, он хитрит, не называет вещей их собственными именами, прибегает к символам. Но все это чрезвычайно примитивно и прозрачно- Как для истого кулака, русотяпа, для него город с его фабричными трубами является синтетическим символом всего социалистического строительства, нарушившего „связь времен“. Город — это порождение науки, материализма — Клычков ненавидит лютой ненавистью. Одна из глав „Последнего Леля“ начинается лирически-философским живописанием города. Беря сразу быка за рога, он самую-то главу называет „Выдуманные люди“, тем самым еще раз подчеркивая (что уже отмечалось выше) ненастоящность современного строя, нарушение им установленных природой законов. Город, городские, люди— выдуманные. Это марево, бесовское наваждение.
Ведь жутко подумать — город, железо, машина, фабрика не только нарушили первобытную „идиллию“, но подрывают и основу основ кулацкого накопительства — религию, церковь.
„Город, город, под тобой и земля не похожа на землю… Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укутал железной спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыте… Оттого и выросли на ней каменные корабли, оттого она вытянула в небо несгибающиеся ни в грозу, ни в бурю красные пальцы окраин — высокие, выше всяких церквей и соборов — красные фабричые трубы…“.
Как можно убедиться из контекста цитаты, фабричная труба уже непосредственно названа порождением сатаны. Рассердившись до предела, Клычков хитрить даже перестал.
И городской темп тоже конечно от сатаны. Он доводит Клычкова до отчаяния, ибо этот напор, энергия— прямая угроза первобытному, патриархально-кабальному, „спокойному“ укладу стародеревенской жизни. Спешит человек все какие-то ненужные дела делать (бесовские). Чудной человек: бог за нас всех, да матушка-природа, да слабый в обеспечение прав своих слабого за ручку держит. Чего спешить-то? Ан — нет: „Прыгает по этой земле человек, как резиновой мяч, брошенный детской шаловливой рукой, вечно спешит он, не знает покоя, не ведает тишины, уединения, не зная даже в ночи, когда распускается синим цветком под высокой луной потаенная жизнь сновидения, потому что закроет человек усталые очи, а камни грохочут и ночью, и улица булыжной трубой (даже улица Клычкову ненавистной трубой мерещится — О.Б.) сотрясает его ненадежное ложе: потому-то и спит городской человек, грезя и бредя во сне недоделанным делом, то ли молот держа в усталых руках, то ли холодный рычаг от бездушной машины, то ли кошель с тайной при свете дня, на дне невидимой дырой“.
Кошель с тайной дырой — это символ нашей культуры, пустой культуры, ненастоящей, дырявой.
Мне уже приходилось попутно отмечать, что всему тому, что с пеной у рта, с оскаленными клыками поносят кулацкие писатели, они противопоставляют девственную нетронутую природу. Я не буду здесь останавливаться на приемах описания природы, не менее всех прочих компонентов их произведений выдающих откровенную классовую сущность (см. статью „Кулацкая поэзия“).
Мне хотелось бы только кратко оценить подлинную общественную сущность этого кулацкого контртезиса. Мы легко ее расшифруем, обратившись к „философу-мировоззренцу“ Клычкову.
Для кулака самый факт потребления, невозбранного накопления — высшая наука. Умей использовать, взять, насытить брюхо, ублаготворить свою натуру, накопить — в этом наука наук, подлинная философия. Эта потребленческо-накопительская философия, отстоенная на формуле „не так живи как хочется, а как бог (природа) велит“ (конечно, в отношении меньшей братии), страхует от социальных изменений, сдвигов, от изменений, в первую очередь, производственных отношений, от просвещения мозгов, которые, чего доброго, осознают (уже осознали, проклятые!) всю социальную невыгодность средневековой иерархической цепочки, смазанной „душевным салом“. Если машина, наука, прогресс не вмешиваются в дела природы, если никто не угрожает ее (природу) использовать скорее и лучше (не даром кулацкие писатели так яростно ненавидят урбанистический темп) — у кулака налицо все гарантии, что именно он, экономически более крепкий, „зажиточный“, проэксплоатирует, использует ее для приумножения своих накоплений, использовав живую силу „меньшой братии“. Природа, противопоставленная науке, не выдаст: она поработит бедняка, а его „отогреет“ на своей груди кулак. Глядишь — в хозяйстве прибыток. Природа вырастает в некую панацею ото всех социальных зол.
То, что наметили остальные россеяне, Клычков блестяще свел в своих строках о природе — книге золотой, которую старец „потерял во темном лесу“. Перед нами наука, книга материализуется в самой природе, в самом акте потребления, тем самым как бы замыкая круг пытливости и исканий и передавая крестьянскую массу в руки богатею. Недаром именно Спиридон, старовер (старой верой миру бы держаться!), мельник-кулак, истово религиозный владеет старинной заветной книгой, где вся мудрость природы прописана, все секреты ее раскрыты. Он своеобразный пантеист-чернокожник, этот любимый философский герой Клычкова.