Культурный слой
Шрифт:
Ожидается, что суд вынесет приговор к концу декабря этого года. И, помня о других экстравагантных решениях судьи Антуанетт Бежо, должен с горечью сказать, что не верю в торжество справедливости в этом деле. Не знаю, простая ли то случайность или божественное провидение, но теперь приговорённый к смерти подонок будет жить, когда первопроходец ментального переноса погиб и нам остаётся лишь память о нём — о мощном старике с большим лысым черепом и кустистыми бровями, медленной, вдумчивой речью — необыкновенном человеке, поившем меня смородиновым чаем за несколько часов до последнего переноса, который ему не суждено было пережить. Покойся с миром!»
X
Что же, вот и итог моей жизни. Черта. Последний рубеж. К чему я пришёл за сорок лет, тридцать два из которых были отданы напряжённой работе? Чего добился? Я был первым и лучшим в своём деле — но что это значит?
Тринадцать лет разные люди жили в этом теле, тринадцать лет сам я жил в других. Что, в сущности, я делал? Обычную чёрную работу. Не
Раз за разом вспоминал всё, что сделал, чего достиг за эти годы, но, кажется, единственное, что стоило времени и сил — роман Зельдмана. К роману я имею такое же отношение, как брошенное в землю удобрение к распустившемуся цветку, как конь Александра Великого к его гремящим победам. Как корсиканские курицы к походам Наполеона. То есть, всё же имею какое-то.
Я приучил себя к дневнику. Две рукописные странички убористым почерком (мне до сих пор нравится перо с памятью: пиши где хочешь, оно запомнит все движения и повторит все закорючки до последней запятой — ну, разве не чудесная выдумка? Я очень радовался ей в семь лет — тогда запоминалки были редкостью, но у меня она была: весь класс с щенячьей радостью следил, как она в режиме воспроизведения, натужно жужжа, расставив в стороны длинные и тонкие ножки-опоры, повторяет только что нарисованные кривые рожицы. Я любил это перо и приучил себя к дневнику). Каждый раз — две рукописные странички, редко больше или меньше. Вот и теперь пишу, но оттого только, что привык. Сказать мне больше нечего. О чём говорить? Сказать, что моя работа оставила меня одиноким социопатом, которого чураются даже родные? Это ясно без всяких слов, не стоит тратить время. Я с нежностью вспоминаю о своей сестрёнке, об Аньке, когда она была совсем маленькой, как ластилась она ко мне, когда я рассказывал сказки (начал после Зельдмана), но что теперь? У Анны Михайловны Кудельковой своя жизнь, своя семья, и вникать в тонкости моего душевного расстройства ей недосуг. Зато мне обеспечена цветастая открытка мгновенной почтой на новый год и на день рождения с мало меняющимися словами поздравлений. Впрочем, не будь и этой малости, не будь редких наших встреч и разговоров за накрытым столом, возни визжащих и смеющихся Саньки с Женькой, которые опять успели меня забыть и знакомятся по новой, не будь их, добром бы не кончилось. Разбил бы в мясцо рожицу Валерочки Николаича и пустил бы себе пулю в рот, а так…
А так жизнь течёт привычным током, не вынося ни на стремнины, ни на пороги. А теперь, видно, река влилась в море, донесла меня до устья, вот она — единственная перемена, солёная вода. Что ж, я ждал её. Последний рубеж…
Признаться, удивительно, что Ризовская Зинаида Яковлевна решилась подписать контракт, хоть впрочем, её я могу понять: тяжёлый сколиоз, растоптанные ступни, слабое сердце, исключающее любые операции, бляшки холестерина на стенках жил, очень слабое зрение и сын миллионер. Что же, признаюсь, благодарен Зинаиде Яковлевне: она дала мне ещё год. Ещё один год скрупулёзного анализа и тяжёлой работы; понадобилось почти всё моё искусство, чтобы разогнуть спину и почти вполовину улучшить зрение (помню, целую ночь проспорили с Эдиком — блестящим офтальмологом — какой выбрать курс лечения; мне пришлось уступить, но Эдик умница, многое из моих слов услышал и учёл: в итоге зрение почти восстановлено!), заставить сердце чуть меньше трепыхаться и заходиться по любому поводу (о, какое наслаждение было почувствовать вновь прихлынувшую в мозг Зинаиды Яковлевны кровь — колкое, острое чувство, пьянящее и пугающее, как всё великое, обещающее возвращение молодости и жизни! Увы, позвонок удалось вправить довольно поздно, и эйфория сменилась почти полным возвращением к старому).
И всё же благодарен вам, Зинаида Яковлевна, ваше тело стало моей последней работой. Теперь контракты не окупают переноса, мне, старику, не предлагают прежних денег. Но есть одно преимущество: я могу напиться и разбить рожу Валер Николаичу.
XI
И опять сначала. Ходить тяжело, нога приволакивается, перед глазами всё плывёт, движения выходят мелкие, судорожные, беспорядочные. Легко узнать это возбуждённо-воспалённое сознание мозга, когда, как ни шагни шаг, ему, бедняге, всё кажется, что вот сейчас дунет ветерок, да и упадёшь, рухнешь весь, целиком, со всеми своими чересчур длинными руками и ходулями вместо ног. Опять новое тело, опять бороться за жизнь. Впрочем, война уже выиграна: я отлично знаю, что делать. Тупая рутина.
Полуседые, взъерошенные и редеющие волосы, отёчное лицо, мешки под глазами — словом,
Так, легкая разминка, теперь нужен завтрак и прогулка на свежем воздухе. Поначалу нужно осторожничать, хоть и не люблю я это. Впрочем, одно преимущество бесспорно: во время прогулок голова не занята ничем и можно неспешно, обстоятельно обдумывать собственные, недодуманные мысли.
Только Валер Николаевич всё не появляется. И завтрак никто не несёт. И в центре ни души. И за окном высятся городские громады — где же родная НИКовская глушь? Да и я не в аскетичной палате, а в квартире. В своей. У меня есть квартира. И я — это я.
Сердце зашлось, забилось, перед глазами помутнело; я рухнул на диван, не чувствуя ног. Память очнулась, накатила безумным хороводом: малосвязные, обрывочные вскрики, какие-то слова, стоны, шлюхи, никогда не любил клубов, шумно, басы давят на уши, ничего уже легче — ещё затяжку, девка за руку уцепилась — прочь иди! А ну прочь, хочу смотреть, как наша тень по облакам летит. Люблю самолёты… правда, облака похожи на перину? Вот отсюда, сверху и вблизи. Или на снег. Крылья дрожат — страшно: куда уползла, тварь, а ну, ко мне! Целуй! Гранада, Андалусия… Хватит!
Не знаю, что случилось со мной в тот день. Отчего я вдруг забыл десять лет разудалого разгула и увидел в зеркале просто очередного клиента, который себя запустил и которому нужно помочь? Может быть потому, что новая моя оболочка совсем уж сгнила и сползла с крепкой ещё сердцевины, как верхний слой с луковицы. Не знаю, судить не берусь, но спасло меня только это. И странно теперь рассуждать со стороны о себе самом как о ком-то далёком, едва ли важном. Думать о себе как о любопытном образчике поведения представителя человеческого рода, попавшего в необычные обстоятельства. Ничего удивительного нет в том, что, оставшись при деньгах и без работы, никогда не живший обычной жизнью, не связанный друзьями, семьёй, обещаниями, делами и всеми теми тонкими, почти незаметными связями, которые удерживают обыкновенно человека от того, чтобы упасть в грязь, гниль и прах, равно как и от того, чтобы взлететь над облаками, вырванный из этой сети, я хватался за любые развлечения и удовольствия. Единственное, из-за чего я ещё держался на плаву, возвращаясь в трезвый рассудок, заставляя себя думать и анализировать — так это желание увидеть мир. Я видел прекрасные ажурные дворцы Гранады, где расцвело небывалой красотой искусство арабов, пёструю и великолепную Сицилию, где сошлась вся Европа, видел гордые замки Шотландии, совсем уже милые и ручные, как состарившиеся львы, видел пирамиды Египта и Америки. Многое я не помню вовсе, спасают только фотографии. Впрочем, теперь уже неважно. Хватит, погулял. Ещё не поздно, я смогу. Ничего, мышцы тянутся и крепнут, дышать уже легче, тремор меньше донимает. Какие-то деньги чудом уцелели, на врачей хватило. Сифилис лечится.
Ничего.
Знаю, должен был умереть! Отставлен от дела всей жизни, выпущен из клетки, как птах, никогда не летавший, уже состарившийся — а что же делать с тобой, лети! Но, раз не умер, то будем жить, Виталька!
XII
Я уже много писал о том, как приводил себя в порядок эти два года. В сущности, ничего нового, всё та же рутина, всё тот же труд, что и обычно; всё те же описания, которыми пестрят мои дневники. Сейчас хочу сказать о другом. Я много думал и раз от раза приходил к выводам простым и очевидным, отчего-то не решаясь излагать их на бумаге, рассказать своему немому исповедальнику. Боялся ли я ошибиться? Боялся слишком рано открыть сокровенные мысли? Так бывало в детстве, когда с разбегу растянешься на асфальте, лежишь, вздохнуть не можешь, слёзы на глазах, и страшно как-то (а вдруг вот так и помрёшь теперь?), но — ничего, обходится, поднимешься, отряхнёшься, повеселеешь, не замечая разбитых коленок. А коленки потом долго заживают, долго-долго присохшая бурая короста не хочет отваливаться от тоненькой, только народившейся кожи. Вот, бывает, не вытерпишь и сковырнёшь её, поддев за отлупившийся край. И тогда, конечно, кожица гибнет, грубеет, желтеет, сочится сукровицей — жди потом, пока под ней нарастёт новая. Так и я, пожалуй, боялся высказать, открыть самому себе волнующие меня мысли. Но теперь — пора.