Культурный слой
Шрифт:
Бобриный оторванный хвост с тянущимися лиловыми жилами, клочки бурой шкуры, вырванной с мясом, ворона, одноглазая голова с половиной лапы, длинные резцы; хвойный запах мешается с железно-кислой кровью, желудок сводит. Тёплый травяной чай…
Впрочем, я отвлёкся. Зато ты знаешь теперь, Виталька, что это я. Я, не Светка, она бы так не написала — всё ей нипочём, дикарке. Так вот, собран я был тогда, сжат как кулак, не давал себе покоя, напрягал мышцы, память — проверял волю. Клуша стала для меня подарком — податливый и мягкий разум повиновался бесспорно. Или мне так только казалось, ведь я же не чувствовал, ни на миг не чувствовал, что стал другим, тогда, в теле Альберта Николаевича!.. Вот опять разгорячился, даже сердце зашлось. Прости. Мне всё ещё страшно, хотя казалось бы — чего бояться теперь?
Она очень хотела научиться красиво плавать и обговаривала это отдельным пунктом в договоре, настаивая, что по прошествии года я должен предоставить ей видеосъёмку моих заплывов «Непременно, непременно нужна видеосъёмка, как безусловное
Перечитал написанное. Каким же ханжой должен я казаться тебе! Я плутаю и ухожу от того единственного вопроса, который, наверное, давно тебя волнует. Да, Виталька, да. Мало того, что Лидия Артуровна была стареющей клушей, потакающей моде и стремящейся во что бы то ни стало удержать при себе молодого любовника, мало того — она была женщиной. Впервые мне довелось очутиться в женском теле. Я всегда это помнил, и известный зуд любопытства и лёгкого возбуждения не покидал меня задолго до переноса, однако, я писал всё это, чтобы ты понял — я мог держаться. Я умел повторять в памяти стихи и мучить тело до отупения и изнеможения, но вот, верно, после плавания расслабился. Я позволил себе томный вечерний сон, дрёму, которая то охватывала меня, то отпускала, не забирая до конца, но и не давая проснуться. И с приятным удовлетворением от проделанной работы ощутил, скользнув рукой, что грудь окрепла и округлилась, что кожа теперь упруга, а бёдра и зад больше не растекаются по простыням безвольными кисельными лужицами. По коже пробежался холодок, и я с мысленной улыбкой понял природу этого холодка, который ощутил впервые в этом неотзывчивом, обрюзгшем теле. Впрочем, теперь всё было не так. Смешно сказать, Лидии Артуровне было только сорок семь, и, право, восстанавливалась она куда быстрее, чем бедный старик Зельдман. Я ведь каждое утро вместе с Валер Николаевичем придирчиво осматривал тело Лидии Артуровны перед громадным зеркалом (поднимаем рученьки, встаём на цыпоньки, тянемся-тянемся, повернулись бочком, другим, во-о-на как! Тянемся к носочечкам, коленочки прямые, и так дальше — весь этот длинный каждодневный ритуал, который я помнил наизусть, но не мог отказать Валер Николаичу в удовольствии лишний раз называть руки рученьками, а носки носочечками).
Мне очень хотелось знать, почувствовать, ощутить, и я, разморённый негой, не сопротивлялся нарастающей волне, пальцы касались здесь и там, спина выгибалась дугой, пока вдруг… Пока вдруг простая и прямая мысль ударила, оглушила меня, рельсой жахнула по голове, да так, что вышибла дух минуты на полторы. Я понял вдруг, что мне, безотрывно занятому, изводящему себя спортом, мне, для которого всё это — работа, мне невозможно удержаться от искушения насладиться здоровым телом сорокасемилетней Гарибян. Смейся, Виталька, смейся, но только тогда я впервые понял, что должны были вытворять со мной все эти Лисовские, Бродсоны и Гарибяны. Вот только тогда, в то мгновение мигом отрезвевший мозг осознал всё… что — всё? Я и слова не подберу, Виталька. Сказал — шлюха я теперь. Потаскуха. Клейма негде ставить. Хоть и не был с женщиной.
VIII
Вчера шеф сказал мне: «Виталенька, убираем, убираем эти мешочки под глазами и лечим зубки, а то нас не купят». Вот так и сказал, «нас не купят». А ведь прав, прав Валер Николаич! Кстати, пишу вот и думаю — давно ли я стал называть шефом Валер Николаича? До сих пор, как подумаю «шеф», и перед глазами, как живой, встаёт Герман Игоревич с обыкновенной своей, нестриженной шапкой густых, тонких как пух и совершенно белых волос, с мягким, смеющимся взглядом карих глаз из-под очков. Что уж, не достаёт его рассудительного ободрения, какого-нибудь: «Виталий Михайлович, куда уж нам с вами отступать? Прорвёмся, не впервой» — когда от так говорил, последние слова таяли в картавом курлыканье, и сам он это прекрасно понимал и едва заметно улыбался. Не видел никого, в ком ещё так сочетались бы ум, доброта и такая вот детская весёлость, которую ему повезло сохранить.
Впрочем, наверняка Герман Игоревич Заславский был человеком куда как не простым. Уж точно много сложнее, чем мне удалось набросать тут несколькими словами. Не с его ли мягкой, благожелательной подачи я прошёл через всю эту кунсткамеру, пропуская всю грязь через себя, как карась пропускает мутную, взбаламученную воду через жабры, роясь в иле в поисках улиток? До меня доходили разные слухи, в том числе и об одном вопросе, давно меня занимавшем —
И всё ведь, кажется, понимаю, а не могу ни злиться на него, ни проклясть его память. Была в старике какая-то подкупающая беззащитность. Вот будь он полон мощной, дебелой, самоутверждающей силой и красотой, щедрой весёлостью, нахальным здоровьем — вот тогда бы я плюнул на его могилу. Но был он человек потерянный, оставленный в живых по недосмотру, на каждого смотрел так, словно тот владел неким волшебным словом, которое стоит только произнести в присутствии Германа Игоревича, и он растворится в воздухе, перестанет быть, вместе со всем своим НИКом. Но, раз уж, дружок, ты словца этого не произносишь, — хоть и вертится оно на языке, — то ты, милостивый государь, всё равно, что в тайном сговоре, ты свой. А уж над своими у Германа Игоревича была особая, мягкая власть. Ну, чем я не чёрта описал?
Чёрт, как есть. Одно только — где ж вы найдёте чёрта, который бы так беззаветно радел за науку? А потому, светлая тебя память, старик, Герман Игоревич Заславский.
IX
Перечитал вчерашнее^ начал с Валер Николаича и больных зубов, а пришёл к эпитафии на могилу Заславского. Но ту мысль, которая заставила меня вчера взяться за дневник, всё-таки выскажу. Не хочу, чтобы она и дальше гуляла по извилинам и будила по ночам. Пусть лучше остаётся здесь, в бумажной пыли, темноте и забвении. Мысль простая, сложных у меня немного: я не успеваю восстанавливаться между перегонами. С каждым разом тяжелее приводить в порядок расхристанное тело. Наверное, это что-то вроде привычного вывиха, когда сустав вот он, на месте, кажется, и мышцы ещё ничего, крепкие, а махнёшь неловко рукой, и всё — привет, вывих. Обычно больнее всего в первый раз — и выходит сустав из сумки с дикой болью, и вправлять не легче, а вот дальше всё прощё, с каждым разом всё незаметнее, только вправляется плечо всё равно недостаточно, не до конца, что-нибудь да мешает, скажем, защемится мышечная ткань и начинает натурально гнить — а как иначе? Кровь-то не доходит.
Не так давно, месяца два назад, сменил в наушниках, разнообразия ради, лекции по истории лекциями о философии. Так вот, были в двадцатом веке такие ребята, которые считали, что жизнь отдельного человека содержит бесценный, очень важный опыт, только вот передать его нельзя никому и никогда, потому что для всех других он оказывается вовсе бесполезным. Хотел бы я послушать, что сказали бы они обо мне, проживающем жизнь в разных телах. Кажется, я знаю лучше любого хирурга, ортопеда и реабилитолога, изнутри чувствую все неполадки сложной системы — человеческого тела. Простая привычка, поворот головы, положение стоп при ходьбе (носки внутрь или наружу? Подвёрнута ступня или вывернута? Слышится ли в пояснице слабенькая, колющая холодноватость?), прикус (выходит ли нижняя челюсть вперёд, задвинута ли назад или вовсе перекошена?), линия роста волос, морщины, подвижность пальцев, всё это вместе говорит мне, что нужно делать, где подтянуть, а где ослабить, в чём лучше не упорствовать — быстрее пройдёт само, а где поможет только каждодневный труд. Я всё это знаю, и я очень долго и очень внимательно слушал указания хороших врачей и лучших тренеров. Я знаю, как работать с телом — и ничего не могу сделать со своим. Всё, кажется, конец. Оно разрушается, крошится, гноится и сдувается, едва дожив до тридцати четырёх. Мне кажется, что мои гости — теперь я называю их так, других гостей у меня всё равно нет — хуже сосущих паразитов. Они выпивают всю жизнь, все соки, оставляя после себя нечищеные, крошащиеся зубы, воспалённые десны и запоры. Мне кажется, что меня отключили от какого-то источника питания, отменили тот поток, что напряжённо бил от земли до неба, проходя прямёхонько через меня. Отменили или пустили другим путём. Может, теперь эта невидимая электрическая дуга выпрямляет спину милой Лидии Артуровне? Или сверкает искрами из глаз крепыша мистера Гильбертзона?
Нечего скакать, как блоха отсюда туда и назад. Где это видано? Может, не только тот бьющий ключ, может, и я сам размазался по коре десятков мозговых полушарий? И сколько минут своей жизни я не был человеком — ведь когда я только поток электронов, несущихся по проводам, разогнанная процессорная плазма, команда, приходящая на томограф — разве я человек? Нет, я уже совсем иное создание, не привязанное ни к телу, ни к людям.
Всё. Оставайся тут, рассыпайся бумажной пылью, истлевай и дохни, а мне нужно жить.