Культурный слой
Шрифт:
Мне не рекомендованы встречи, это условие обговаривалось заранее, но матушка моя мне звонит не реже двух раз в неделю и рассказывает последние новости. Признаться, новости довольно однообразны, а её милая забота о моём самочувствии несколько смешна, учитывая всё положение. К тому же, мне кажется, она так и не может привыкнуть слышать мои слова, сказанные голосом человека, годящегося самой ей в отцы. Но моя милая сестрёнка идёт на поправку и уже скучает по мне. Ей рассказали, что я уехал на год в Америку, а тот старик, с которым она иногда боязливо разговаривает, её двоюродный дед. К моей радости, девочка уже за прошедшие три месяца перестала меня чураться, несмотря на то, что мы не видимся и говорим лишь по телефону, и мне кажется теперь, что мы стали куда большими друзьями, чем когда-либо были. Жаль будет возвращаться в собственное тело, Витальку она не так любит, как сочиняющего сказки старика.
Да, мне теперь стало нравиться сочинять сказки на досуге. Чистый воздух, уединение и прогулки весьма этому способствуют. Сказки
Что же я сам могу сделать для этого тела? Что ж, кое-что уже получилось: кожа стала плотней и даже несколько разгладилась, походка сделалась куда как более упругой — гимнастика не проходит даром, реже заходится в жалком трепете сердце (врал, врал Альберт Николаевич, шалит сердечко). Помогают и процедуры — спине как будто бы легче. В мышцах чувствуется некоторая сила, хочется даже больших нагрузок, но Валерий Николаевич запрещает их категорически. Честно сказать, не знаю, прав ли он. Смешно сказать, но и буквы теперь стали уверенней, всё больше они походят на пламенеющую готику — колечки «е» и «а» кажутся бойницами, контрфорсами подпирают ажурные соборы заглавных «В» и «Р» чёрточки справа, стрельчатыми арками поднимаются своды заглавного «m»…
VI
Перечитал раз десять, не меньше, всё то, что написал за последний год в дневнике. Всё то, что писал будучи этим надушенным стариком. Не знаю теперь: плакать мне, кричать или хвататься за голову — ведь это писал не я! Кто угодно, только не я! Манерно и длинно, бесконечно длинно, исписаны десятки страниц. Разработал мелкую моторику правой руки, ничего не скажешь. Читать записи невыносимо, они — живое свидетельство моего безумия, целого года моего не-существования, жизни в чистилище, в лимбе. Наверное, изуродованному красавцу так же больно видеть любое зеркало, как мне эти листы. Нет, не говорю, что мои дневники чего-то стоят! Не литература. Но ведь всё это — не я, не я! Месяц ничего не писал в дневник — только чтобы не быть похожим на Зельдмана, соскоблить его с себя как краску, даже содрать, как кожу, если он въелся слишком глубоко. Доходит до паранойи, но бороться сложно. Помогает спорт. Наконец, уговорил себя написать: в конце концов, писал же я дневник до всякого Зельдмана! Значит, бросить — всё равно, что поддаться его влиянию, только с обратным знаком.
Страшно. Не могу себе ответить на один, очень простой и очень мучительный вопрос — а где же был я сам? Когда исчез? Ведь память сохранила (пусть несколько туманно) весь прошлый год. Ответа нет.
Узнавал про Зельдмана: оказывается, известный в филологических кругах писатель, по образованию художник, заканчивал Глазуновскую. Пролистал пару его книг, послушал интервью — и вот что. Насколько могу судить, именно его стилем, с поправками и оговорками, но его, не моим, написаны дневники. Очень хочется отдать их на лингвистическую экспертизу, чтобы получить точный ответ, но… Во-первых, не буду врать сам себе — ответ я знаю и так. Во-вторых, он настолько дик и настолько противоречит всему, что я знал, что я не готов его принять. И, кроме того, страшно. Я думал, и раз от раза прихожу к одной и той же картине: разум Зельдмана оказался сильнее, развитее моего, причём значительно. Видимо, мозги Лисовского заплыли жиром и вовсе уж не были ни на что способны, если я и замечал изменения в себе, то легко объяснял их физиологией. Но Зельдман привык думать — многословно, вычурно, с завитушками философствовать — и этого оказалось достаточно, чтобы его мозг справился с моим, подчинил его себе. Наверное, всё случилось в адаптационный период (я спрашивал шефа, адаптация на этот раз заняла почти трое суток: я бредил, начиналась горячка, поминутно я засыпал и просыпался). Дорого бы дал, чтобы узнать, как провёл это время сам Зельдман в моём теле, но тут шеф оказался на удивление непреклонен: закрытые сведения, ничего разглашать нельзя.
Одна догадка мучит меня вот уже второй месяц. Что если я, Виталька, моя воля и мои умения, на этот раз не были нужны вовсе, что если высоколобые НИКовцы играются со своим перегонным аппаратом: им хотелось проверить, сохранится ли разум дряхлого старика в молодом теле, сумеет ли полноценно адаптироваться? Меньше всего на этот раз они заботились о старом теле, плевать им было! Волновал их только Зельдман в моём, Виталькином, теле! Сумеет ли этот благоухающий педераст писать свои писульки или, чем чёрт не шутит, займётся лёгкой атлетикой, увлечётся бегом? Представляю себе тему диссертации какого-нибудь кандидата филологических наук: «Влияние резкой смены физиологического фона, обусловленного возвращением молодости тела, на творчество Зельдмана А.Н» или «Реминисценции собственного сознания тела при ментальном переносе, их влияние на…», да опять на творчество того же Зельдмана. Да десяток науч. степеней как с куста можно снять!
Напрямую у шефа не спрашивал. Не знаю, почему. Порывался, но сдерживался. То ли боюсь, то ли не хочу ссоры (а удержаться от неё мне будет трудно, если уж начну вовсе). Зато спросил, нет ли у него копий моего дневника за прошлый год. И Герман Игоревич, кажется, вполне искренне сокрушаясь, сказал мне, что нет, увы, нет. Вот и отлично.
Трусость. Сжёг весь дневник.
VII
Виталька!
Я теперь последняя шлюха. Потаскуха. Даже хуже — они торгуют телом, сохраняя надежду спасти душу. Некоторые торгуют одной душой, но хоть блюдут тело, бывает и такое, не так уж редко, как тебе может казаться. Я же торгую и тем и другим. Хорошо торгую, успешно, доходно, сытно. Со спорта никогда не имел бы таких наваров. Мне двадцать семь: из них шесть с половиной лет в нашем с тобой, Виталька, теле жили постояльцы. Сброд тот ещё, поверь мне. К тому же представь, Виталька, как веселились эти старики, попав вдруг в молодое тело. С теплотой я теперь вспоминаю только Зельдмана, которого ненавидел и проклинал поначалу. За год «отпуска» старик успел написать «Шестикрылого» — лучший свой роман, где серафим трижды спускается к герою: в детстве, чтобы спасти от страшной сказки, в молодости, чтобы убедить не отказываться от искусства, и, в последний раз, чтобы забрать его с собой. Написал и несколько картин. Сам он говорил, что зрение у него переменилось и картины писались сами собой — быстрее, острее и всегда точно. Не знаю, что тебе сказать про эти картины, Виталька, я не спец в таких делах. Там всё портреты — и хорошие. Одну Зельдман мне подарил.
Так вот, этот старик, которого ты сам вскоре будешь называть надушенным педерастом (если всё же мои слова не дойдут до тебя), оказался единственным, кто использовал наше тело для чего-то хорошего. Для искусства, для порыва души. Он, видно, весь выложился за тот год. Я ведь знаю, каким оставил его тело: оно протянуло бы ещё десяток лет. А то и все два. Но старик умер, не прожив и года после того как вернулся. Не знаю, может, ему слишком тяжело далось осознание вновь захватившей его телесной немощи. А может… может, серафим прилетел за его душой. Светлая память, Альберт Николаевич!
Но я не за тем сел писать тебе, чтобы рассказать о том единственном светлом человеке, который встретился мне за эти годы. Нет, Виталька. Я взялся упредить, уберечь тебя от опасности, а потому слушай. Первый раз эта мысль ударила меня током, когда я был Лидией Артуровной Гарибян. Толстозадой тётушкой, светской клушей сорока восьми лет, которая считала своим долгом следить за модой и новыми веяниями. А я был в моде, доложу тебе. Ещё пятеро промышляли тем же, но я был и самым опытным, и первым среди них. О, мои услуги стоили дорого (впрочем, сейчас, уверяю тебя, они отнюдь не стали дешевле), и штат юристов составлял контракт, в котором я обязуюсь и гарантирую в обмен на определённые гарантии со стороны клиента, что всё будет по высшему разряду. А что по высшему разряду? Да ничего особенного: обычный фитнес, хорошее питание и прогулки на свежем воздухе — вот и всё, что я гарантировал. Да ей и не нужно было ничего больше! Здорова была как лошадь: полнокровна, крепкозуба, расплылась вот чуток, да и то в пределах нормы. Но я тогда не задавал лишних вопросов, ещё меньше вопросов задавал шеф. И вот потому она, вместо фитнеса, выбрала меня. Ей-богу, дешевле было слетать в космос.
Тогда я был собран. Больше всего боялся, что вновь потеряю себя, исчезну и растворюсь в остатках чужого разума, на время прекращу быть. А то и вовсе прекращу, как знать. После Зельдмана были ещё переносы, но нельзя было расслабляться — просто мне везло, и попадались такие же идиоты, как Лисовский. Не знаю, что случилось бы, доведись мне вновь очутиться в теле мыслителя. Впрочем, знаю, но боюсь слишком далеко заходить в этих мыслях, потому хватит об этом. Я беспрестанно твердил наизусть стихи, прорешивал школьный задачник по алгебре, которая никогда мне не давалась, вместо музыки слушал лекции по истории: и всё с единственной целью: выстроить свою крепость, натренировать те невидимые мускулы, которые только и могут мне позволить не потерять себя, случись ещё одна такая схватка. В общем, Виталька, ты понял — случай с Зельдманом перепугал меня не на шутку. Как тогда, помнишь? В деревне, когда Светке было семь, а тебе девять. Ты потом долго не мог есть, только пил тёплый травяной чай — до сих пор его вкус отзывается глухим, забытым ужасом. Повезло Аньке — мы её спугнули, помнишь? Наговорили в шутку, подмигивая друг другу, делая большие глаза, что там, в лесу, ходят дикие волки и в новостях передавали, что одного мальчика уже загрызли. А то б увязалась за нами.