Культурология. Дайджест №3 / 2015
Шрифт:
Эта поэзия – не категорическая форма выражения мира, заключающая в себе мир! Она с помощью языковых средств участвует в мире, ищет самое себя как пятую стихию между четырех: между огнем разума, небом идеальности, волнующимся океаном времени и вещественной землей. И обнаруживается среди них с невероятной точностью благодаря спонтанной, мгновенной реакции на окружающий мир, на всякий раз новые соотношения мировых стихий. Это не столько чувственная поэзия, сколько поэзия, сама ставшая чувственностью. Ее сверхчувствительность утонченна, так как проявляется в сложных взаимоотношениях, в которых она состоит не только с элементами природы, но и с принципами культуры. Хлебников использует полный концерт поэтических средств, речевых стилей, жанров, выдерживая при этом различные дистанции: от
Особую достоверность придает этой поэзии ее глубокая связь с некими свойствами, характерными только для русского языка. Никто так глубоко и красиво не писал об этих особенностях, как Збигнев Беньковский:
«Вечер с поэзией Хлебникова, Ходасевича, Цветаевой, Пастернака. Этот язык творит чудеса. Кажется, достаточно его одного, самого по себе, чтобы без всякой фантазии из самого языка могла родиться готовая, законченная поэзия. Все эти так называемые естественные его черты (увиденные с позиции другого языка), такие как неточность, патетичность, многословность, бесследно исчезают. Чуточка “чего-то” – и он становится неслыханно искусным инструментом. Слова означают самое красоту. Они уже не знак, не символ чего-то, скрытого за ними (как в польской или французской поэзии), но полная, самодостаточная ценность. Слова это не имя для мира, это сам мир. Слушая эти стихи, я чувствовал, что вступаю в мир, до этого совершенно мне недоступный, мир какой-то поэзио-музыки, где интонация, сам подъем голоса или пауза имеют точный, конкретный смысл, означают новую, неизвестную мне вещь, мысль, чувство
Русская поэзия – это непосредственное прославление. Слово будто сосуд, черпающий и переливающий красоту мира. Оно материально, физически посредничает во взаимопонимании с миром. Слушая произведения Хлебникова и Цветаевой, я испытал неведомое прежде впечатление: чувственное ощущение слова. А ведь слова, целые фразы сопротивлялись мне, я не все мог понять, не схватывал нюансов, и, тем не менее, все остальное, это еще не понятое целое, производило на меня такое впечатление, будто я ассистировал при формировании стихии. Несмотря на всю (мою) ограниченность, на неполное (мое) понимание, эту поэзию было легче (мне) прожить, чем многие известные произведения чисто образной поэзии. Потому что слова не отсылали меня к своим далеким, часто скрытым и додумываемым значениям-ссылкам, но непосредственно сияли, соблазняли сами по себе, своей красотой, сами уже были миром, не до конца понятым, а значит, тем более, настоящим миром» (цит. по: с. 84–85).
Однако то, что было драмой его времени, бременем легло также на поэзию Хлебникова, отягощая ее не-красотой, сарказмом, трагедией…
Хлебников разработал множество видов своего поэтического языка, множество перешейков, через которые с разной скоростью пробивал себе дорогу стихийный напор его воображения. Вот лишь некоторые.
Были среди них короткие лирические стихотворения с молниеносным развитием. Он писал о них: «Эти вдохновенные песни древнего лада, маленькие песенки, полные дыхания жизни, по которым можно бы судить, сколько творцу лет, куда он шел, в каком был настроении, был ли сердит или задумчив, казалась ли ему вселенная мрачным проклятием или благовестом» (цит. по: с. 85). Такая лирика – это разряд напряжений между мировыми стихиями и между разнообразнейшими чувственными и стилистическими регистрами языка.
Вместе с тем не чужда Хлебникову и высокая гражданственная риторика, присутствующая, например, в стихотворении о Лермонтове, начинающемся сурово и патетично:
На родине красивой смерти – Машуке,Где дула войскового дымОбвил холстом пророческие очи,Большие и прекрасные глаза,ИЕсть в этом тоне достоинство языка, противостоящего величию событий и их актеров. И наоборот: достоинство событий и людей противостоит великодушию языка.
Лирика Хлебникова была неотделима от эпики. При помощи лирических средств он творил эпос. А эпика, в свою очередь, становилась драматургией, он ее диалогизировал.
Писал он и поэтические репортажи – жестокие поэмы революции и Гражданской войны, психологические портреты палачей и жертв, записи горячечных разговоров, хронику событий. В них он передавал дикость эпохи, в которую бандиты служили революции, занимаясь веселым, удалым смертоубийством. Он создавал отчеты о путешествиях по обезумевшей России – своего рода дорожные эпифании, сочетавшие реальную карту с бродяжничеством воображения. Отдельным подвидом стали пронзительные стихотворения и поэмы о голоде. Биологический голод смешивался со спазматической прожорливостью голодного ума, с жаждой добра и правды.
Нигде эта поэзия не становится беспомощной, статичной, описательной, рутинной, ни в одном месте она не является пассивно-созерцательной – хотя бывают моменты активного созерцания. Тогда Хлебников разрабатывает свою космологию и историософию, основанную на чувстве космических ритмов и ритмов истории, но нигде не становящуюся ни доктриной, ни теорией. Это скорее документы духовной работы, с небывалым усилием углубляющейся в строение и пульсацию вселенной. Мы уже никогда не узнаем, сколько в этом было святого безумия, а сколько, как хотелось бы переводчику и комментатору, насмешки и иронии.
«Возвышение над собственным искусством» (Ф. Шлегель) придавало произведениям русского поэта мечтательный полет. Если это было жонглирование, то целым миром. Однако беспомощность этой мечты усугублялось еще и тем, что она смешивалась с жестоким, преступным, бездушным коммунистическим утопизмом, который возвышался не над искусством, а над этикой!
Мир этой поэзии, проявляющийся во множестве языковых жанров, можно познать при помощи трех категорий: обширности, тяжести и меры.
Можно, конечно, сказать, что эта поэзия творит микрокосмос, представление об универсуме, но есть опасность ошибочной ассоциации с чем-то схематичным и уменьшенным, с моделью действительности. Это не так. Творчество Хлебникова, по словам автора, – Ипостась Слова, поставленная посреди мира и равная ему достоинством, вскормленная миром и возделывающая мир.
Под тяжестью поэтического мира автор понимает его значительность и болезненность. Проще всего определить этот вес бременем вопросов, которыми личная и общая судьба отягощают сознание. Голод, террор, вынужденные скитания по России – такими жестокими способами зло ввергает толпы в дьявольское движение, в спазматические защитные судороги. То же оно творит и с природой – да, над ней также довлеет судьба. В эпических поэмах Хлебникова и в его небольших лирических стихотворениях между крайними эмоциями эйфории и депрессии перебрасываются огромные массивы: тяжесть взбунтовавшихся, обезумевших толп, тяжесть унижений, тяжесть вины, тяжесть пейзажей, увиденных в последний раз людьми, которые через мгновение погибнут.
При всем этом следует помнить, что он всегда писал из нутра крестьянского воображения, своеобразно натуралистичного. Поэтому он создавал свойственный лишь ему, но по сути своей крестьянский миф – хотя город очаровывал его. Естественной средой была здесь мифическая легкость метаморфоз, свободная и спонтанная переработка материи мира и истории. И еще мифическая без-трагичность смерти – как в сказке. Тем сильнее контраст, когда в поэтических репортажах ему приходилось документировать неприкрытую жестокость массовых убийств. А ведь даже тогда ему удавалось создать миф мученичества, страстной миф тогдашних страданий, уместившийся в апокалиптическом видении: в Голгофе распятого коня. Так показал он животную невинность людских мучений – то, что есть в людях животного, оказывается чище, чем исконно «человеческое», чем жестокость. Насколько же глубже этот образ, чем «воскресенческие», но плакатные «Двенадцать» Блока…