Курочка Ряба, или Золотое знамение
Шрифт:
Не-е-ет! — тут же возопило в ней все в ответ самой себе. Нет, она выкарабкается обратно наверх, выдерется — чего бы ей то ни стоило! Выкарабкается, выдерется… а если вдруг не получится, найдет способ — запалит вокруг себя все, подожжет, раздует, пусть сгорит, но и других с собою возьмет!
3
— А так как безусловных доказательств того, что проданные яйца действительно были золотые, не имеется, дело по обвинению Кошелкина Игната Трофимовича в хищении государственного имущества в особо крупных размерах прекратить за недостаточностью улик и обвиняемого из-под стражи освободить, — дочитал
— Ой, батюшки! Ой, света! Ой, Боже ты мо-о-ой!..
Тихий бесснежный вечер стоял на улице, когда Игнат Трофимыч с Марьей Трофимовной, в сопровождении Виктора, вышли из здания суда. Мороз был самый легкий — чудный, бодрящий среднерусский мороз, от которого свежо дерет щеки, радостно холодит ноздри и волшебно кружит голову. Ныряла луна в облаках, светили фонари, отражал от себя это половодье света снег — о, какой изумительный, несказанный вечер подарила природа Игнату Трофимычу к его освобождению!
Сесть в такой вечер после нескольких месяцев тюремного затворничества в дребезжащий, шумный, грязный автобус было невозможно, и Игнат Трофимыч с Марьей Трофимовной пошли пешком. Игнат Трофимыч вбирал в себя морозный, пахнущий слегка автомобильными газами воздух свободы и, хотя ноги у него от долгой малоподвижности ослабли, чувствовал, что может так идти и идти — до бесконечности.
Виктор шел за ними, отстав на несколько шагов, не желая мешать им, и Марье Трофимовне с Игнатом Трофимычем действительно хотелось сейчас быть только вдвоем. Они шли рядом, молчали, потому как у Игната Трофимыча не было сил ни на какие слова, шли и шли, заново открывая, как оно хорошо-то, как счастливо — так вот просто идти вместе, и отмерили, наверное, не меньше половины пути когда, наконец, Игнат Трофимыч почувствовал в себе способность шевелить языком.
И были его первые слова, конечно же, о Рябой.
— Надо ее было сразу прирезать, — сказал он.
— Дак я хотела! — тут же, с готовностью отозвалась Марья Трофимовна.
— Дак, дак! — не удержался, передразнил свою старую Игнат Трофимыч. — Шло ли что хотела… А кто меня этим уркам продать уговорил?
Теперь Марья Трофимовна отозвалась не сразу.
— А ты б не продавал, — сказала она потом. — Устоял бы!
Будь это у них обычный разговор, Игнат Трофимыч взвился бы от поперечности своей старой до самых небес и распушил бы ее — только перья летели, но у них был совсем не обычный разговор, в необычных обстоятельствах, и Игнат Трофимыч согласился покорно и повинно:
— Не устоял…
Он сказал это — и будто молнией разодрало перед ним белесую мглу окружающего лунного вечера. Так ясно и так понятно сделалось все, случившееся с ними, что стало обидно от этой ясности и простоты, и он невольно остановился.
— Старуха! — сказал он. — Так ведь это нам испытание было!
— Како испытание? — не поняла, о чем он, Марья Трофимовна, остановившись вслед за ним и чуть заступая сбоку, чтобы глядеть на него.
— Так яйца-то эти! Устоим, не устоим. Перед соблазнами всякими. Не устояли, выходит.
— Не устояли, — сокрушенно согласилась Марья Трофимовна.
— Ай, беда, ай, беда… — проговорил Игнат Трофимыч, качая головой. И спросил через паузу, осмелясь: — А с той-то поры, значит, как продал, так и все, как отрезало?
— Как отрезало. Ни разу больше золотых не несла.
— Ай, беда, — повторил Игнат Трофимыч, — ай, беда…
— Не устали? На автобус не хотите? — спросил сзади, приблизившись к ним, Виктор.
Игнат Трофимыч глянул на Марью Трофимовну, Марья Трофимовна на Игната Трофимыча. Нет, не хотелось им на автобус.
И они пошли дальше. А сын снова отстал от них на несколько шагов и брел следом — будто охранял.
Впрочем, Виктор не думал, как он выглядит со стороны. Ему было очень плохо. Он чувствовал себя безумно виноватым перед родителями. И, терзая себя, винясь перед ними и моля о прощении, понимал, что вины своей перед ними ему никогда не избыть.
А вечер выдался изумительный — да, редкий вечер, божественный. Будто по заказу. Будто специально для этого их грустного счастливого праздника. Будто так кому-то хотелось на небесах.
4
Неделю спустя, в ранний утренний час, когда багровое солнце только-только начинает с трудом отлепляться от, горизонта, когда воздух еще дымно-сиз, а мороз стоит в полной ночной силе, участковый Аборенков, согласно своему неизменяемому правилу, в легком спортивном трико и спортивной шерстяной шапочке на голове, занимался перед домом «Опорного пункта» своей железной гимнастикой. С шумом, с шипом и свистом, будто работали какие-нибудь кузнечные мехи, вбирала и выдыхала из себя отработанный воздух его могучая, широкая грудь, а восьмикилограммовые гантели так и летали туда-сюда пластмассовой бутафорией.
Час был такой, когда рабочий люд только еще начинал подниматься с постелей, до времени, когда он должен был потянуться к автобусным и троллейбусным остановкам, оставалось еще не менее получаса, и поэтому Аборенков весьма удивился, когда услышал вдалеке среди утреннего безмолвья деревянный звук хлопнувшей калитки, а затем увидел, как от линии заборов отделилась человеческая фигура и направилась в его сторону. Профессиональное чувство заставило его насторожиться и подобраться, чтобы быть готовым ко всему. Всякое нарушение сложившегося порядка вещей связывалось в сознании Аборенкова, с возможным попранием законности.
Однако когда фигура стала приближаться к нему, по размашистым ее, крупным движениям, по гренадерскому росту Аборенков узнал не кого другого, как Марсельезу, которой не видел на подведомственном ему участке уже более полугода!
— Марсельеза, ты?! — громко вопросил он, когда она подошла к нему поближе, даже и обрадовавшись ей, потому что, хочешь, не хочешь, а чувствовал себя причастным к помещению ее в лечебницу. — Выпустили?
— Выпустили, — сказала Марсельеза, останавливаясь около него, и Аборенков удавился, как это она сказала: голос ее был тих, мягок и будто светел. В руках она держала фанерный, дорожного размера коричневый чемодан, и вообще вся была одета по-дорожному: в штанах, заправленных в сапоги, в долгополой теплой куртке вместо пальто и поверх шапки теплой серой шали, завязанной на груди крест-накрест.