Курсив мой (Часть 5-7)
Шрифт:
За время 1938-1944 годов, когда жизнь в Лонгшене начала распадаться, у нас, кажется, перебывали все, кто когда-либо бывал у нас в Париже. Нелль и А.Ф.Керенский живали часто, Ходасевич и Оля тоже. Бунин, Зайцевы, Вейдле, Злобин, Ладинский - по несколько раз. Приезжали Ю.П.Анненков, Е.Н.Рощина-Инсарова, Руднев, Фондаминский, мои друзья из "Последних новостей", - и как все любили это место, каким оно кгзалось счастливым, уютным, прелестным, с куском нерасчищенного леса в конце сада, с лужайками по обе стороны забора, так что соседей было и не видать, и не слыхать.
День объявления войны мы в изнеможении просидели на лавочке под орехом; день взятия Парижа пролежали ничком в канаве, в конце сада. В утро когда немецкий парашютист упал в наш лесок и Мари Луиза, мывшая в доме полы, понесла ему кувшин воды: дать выпить, омыть рану, плеснуть
– Тогда они шли той дорогой, что от скирдов Монье к нашим овсам идет, а потом они шли с другого конца, от хлевов Бонье к прудам Тюлье. А вот теперь, поди ж ты, с третьей стороны заходят: наперекосок, от леса к клеверам, по старой дороге. Охти, жизнь какая у меня длинная!
Тогда - это был 1870 год, потом - был июнь 1940 года, теперь - это было сегодня, и она принимала американцев за немцев, пришедших в третий раз.
Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистра-цию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардиров-ки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала - пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого-либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать. Потом возвращение к организованным лишениям: на этот раз они идут параллельно и, так сказать, планово с распадом всей жизни кругом. Не хочется читать новые книги, но не хочется перечитывать и старые. Я не только не могу писать что-либо, мне страшно сесть за письменный стол, страшно и противно, я даже стараюсь не смотреть на него, когда прохожу по комнате. Когда позже я пишу "Воскрешение Моцарта" и "Плач", я пишу их не у себя, а где придется. Я чувствую странную сонливость, которая происходит от двух причин: плохого питания и физической работы (огород разросся, мы сажаем картошку). Сонливость такая, что я не могу совладать с ней: весь день жду семи часов, когда в радиоприемнике дают основную, за день, информацию, но без четверти семь засыпаю - на диване, в кресле, на стуле - и просыпаюсь, когда все кончено, а добудиться меня невозмож-но. Я умоляю не дать мне заснуть, но Н.В.М. тоже клонит ко сну. Он пилит и рубит дрова, мы сидим у печки, похожей на ту, двадцать лет тому назад, какая была у нас в Петербурге; вечерами мы пьем чай, и ровно в одиннадцать начинают летать над нами самолеты оттуда - сюда и отсюда - туда, и Рекс слышит их мерный полет на двадцать секунд раньше нас, он ползет под стол, весь дрожа, с вздыбленной шерстью, и туда же уходит кот и ложится Рексу под живот, а мы, когда падают бомбы, становимся в дверях, где толстая стена, выложенная восемьдесят лет тому назад, как нам сказали, даст нам уцелеть.
Еще зима, и еще одна. И третья, и четвертая. И, наконец, последняя, пятая. Мы теряем им счет. После "Плача" я уже ничего не пишу - три года. Но я еще в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом. Я иногда записываю в нее какие-то факты и мысли, события и размышления о них; разве я всю жизнь не считала, что все мое существова-ние состоит в том, чтобы жить и думать о жизни? Жизнь и смысл жизни. Но теперь я вижу, что смысл ее - в ней самой и во мне - живой, еще живой. А другого смысла нет. И цели нет, и потому-то средства и не оправдываются целью, что цели нет. Цели нет.
Парижу не идет "быть пусту". Париж должен пульсировать, мигать огнями, греметь, дышать. В Петербурге на Васильевском острове на Среднем проспекте в 1921 году паслась коза. Но здесь коз нет, а есть только широкие жилы улиц, одинокий полицейский на перекрестке, закрытые лавки, молчание. Я проезжаю на велосипеде "мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино". И читали друг другу стихи, и говорили о стихах. Юрий Мандельштам арестован, Фельзен арестован, Раиса Блох и Михаил Горлин исчезли, погибли; Мочульский болен туберку-лезом; Адамович, Софиев (потерявший жену) на фронте; Кнут и Оцуп ушли в Сопротивление; Ладинский, Раевский прячутся;
Здесь жил такой-то, там жили такие-то. А тут вот жила я сама: улица Четырех труб, в Биянкуре, теперь разбитом бомбами. Где вы, деникинские вояки, врангелевская шпана благородного происхождения, пролетариат православного вероисповедания, по контракту приехавшие стоять у мартенов господина Рено? Один посажен немцами на хлеб и на воду за колючую проволоку за то, что русского происхождения: кто их знает, что они могут выкинуть в дни, когда германская армия стоит под Ленинградом и Сталинградом! Другие надели немецкую форму и сражаются против "совдепов", третьи затихли, их не видно, может быть, торгуют на черном рынке квасом, может быть, моют полы в немецких казармах? Тут я жила, на бульваре Латур-Мобур, теперь это военный район; через два квартала от него - Притти-отель, где я вышивала когда-то крестиком. Эти улицы так же безлюдны, как и далекие улицы рабочих районов, как и улица Криме, где было так холодно, когда крестили Олю, и стояла оловянная купель, похожая на детскую ванночку. "Вот тебя сейчас выкупают в ней", - пугала я Олю, и она делала испуганные глаза. И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда-то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне па тарелке лежали три вареных картофелины в бело-зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях.
Во второй раз я пришла, когда все было вывезено - книги, мебель, посуда... "Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати", сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем-то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла. Это то, что находишь в карманах героев Беккета. Или в урне, которую замуровывают в стене колумбария. Горсть праха, которую уносит ветер в пространства, пыль, летящая в омуты человечества, в беззаконие его судьбы.
Вокруг меня были выцветшие обои и просто грязные - там, где стояла книжная полка с Пушкиным и Державиным.
Я иду на Монпарнас, где нет никого, словно я приехала в Лион или Дижон и там гуляю одна, от поезда до поезда. И я иду на улицу Бетховена, которая называется в Париже "рю Бетовен", где мы жили с Н.В.М. до покупки Лонгшена. Одним концом она упирается в Сену, где сейчас вспухла вода и боятся наводнения, другим концом - в лестницу, которая ведет к Пасси, к кафе Турелль, к Трокадеро, но и там тоже нет никого, ничего, только марширующие солдаты и жмущиеся к домам прохожие, чужие мне и друг другу.
И здесь начинается моя Черная тетрадь, от которой до сих пор пахнет землей: она одно время была закопана в подвале и зацвела темно-зелеными пятнами плесени.
6. Черная тетрадь
1939
Август
Сегодня подписан пакт Молотова-Риббентропа. Это значит: война. Сталин и Гитлер скрепили дружбу подписями и печатями. Есть и другая сторона этого соглашения: компартии всего мира расколются на "за" и "против", таким образом, кончится их единство, монолитность, единогласие. Мировому коммунизму нанесен удар тем же топором, что и буржуазной Европе.
Сентябрь
Я лежала в траве и не двигалась (в конце сада). Был первый день войны. Я лежала час, и два часа, и уже не помню, сколько часов я пролежала так. Трава проросла сквозь меня, запуталась в моих жилах, полевые цветы распустились у меня в пальцах рук и ног. Какой-то вьюн начал душить меня, завиваясь из одного уха в другое. А больше ничего не помню, что было.
Октябрь
Русский ренессанс конца XIX - начала XX века отличается от "обыкновенных ренессан-сов" тем, что он сознавал свою обреченность. Это был ренессанс в предчувствии собственной гибели. Возрождение и смерть. Начало и конец в один и тот же период русской культурной истории. Одно из оригинальных русских явлений.