Кутузов
Шрифт:
— Михаил Богданович без хитрости и лести.
— После Барклая говорил Толь. Он соглашался с Барклаем, что позиция слаба. Предложил занять другую — встать правым крылом к деревне Воробьевой, а левым — к Калужской дороге, где эта деревня, забыл ее название, тоже вроде какая-то птичья… Толь убеждал, что опасно отступать через Москву, когда следом идет такая вражеская армия. Светлейший возразил ему: "Вы боитесь отступать через Москву, а я смотрю на это как на счастье, потому что оно спасет армию. Наполеон — как быстрый поток, который мы не можем остановить. Москва — это губка: она всосет в себя всю армию Наполеона!" Затем встал Ермолов. Он — за
— Не выдержал старик!
— Ермолов Кутузова не любит. Только делает вид, что хорош с ним, — вставили сбоку.
— А затем вступил в разговор Беннигсен. Он увидал, что "то сей, то оный набок гнется", и пошел: "Мол, стыдно, уступать столицу без выстрела! И что скажет Европа!" И пошел, и пошел. Я не понимаю, говорит, почему мы должны быть разбиты? Мы ведь те же самые русские! И будем драться так же храбро, как прежде!
— Это он-то русский?
— До чего противна его игра в патриотизм!
— Нашелся русский из Ганновера! — не удержались, снова перебили Кайсарова офицеры.
— Беннигсен предлагал оставить один корпус на Можайской дороге, — продолжал рассказывать Кайсаров, — а все остальные войска перевести на левое крыло. Тогда Остерман спросил у Беннигсена: "А вы ручаетесь за успех сражения?" Беннигсен только облизнул губы, это у него привычка: если чем-нибудь недоволен, обязательно облизывается. "Слишком большие требования предъявляете, генерал Остерман, — ответил он. — Ручательством в победе должны служить храбрость и искусство генералов!" Тут не выдержал Барклай. Трясется в лихорадке, а говорит Беннигсену: "Ежели вы намеревались действовать наступательно, то следовало бы распорядиться заблаговременно! Утром, когда я говорил с вами, еще было для этого время, а теперь, говорит, уже поздно! Наши войска храбро бьются на месте, но не умеют маневрировать на поле боя!"
— Ох, не любят же они друг друга!
— Еще бы — Беннигсен столько делал пакостей этому порядочному человеку! Вспомни, как он науськивал на Барклая всех этих подленьких вольцогенов!
— Старая хлеб-соль не забывается!
— Постойте, господа, довольно вам! Пусть полковник Кайсаров продолжает!
— Беннигсена тонко поддел Михаил Илларионович. Он, поддержав мнение Барклая, как бы вскользь сказал: "У нас, говорит, есть прекрасный пример несвоевременного наступления — сражение при Фридланде". То есть напомнил Беннигсену: "Ты же сам тогда за такие действия был жестоко побит Наполеоном!"
— Ловко он его, вежливо поддел — не был бы прирожденным дипломатом.
— Михаил Илларионович как пчела: в нем и мед и жало!
— Поделом Беннигсену!
— А что говорил Раевский?
— Раевский был за отступление. Он сказал: "Сохранить армию, оставить столицу без боя. Я говорю как солдат, а не дипломат: надо отступать!" И привел какой-то красивый стих: как-то "Россия не в Москве, а среди своих сыновей…"
— Это Озеров:
Россия не в Москве, среди сынов она,
Которых верна грудь любовью к ней полна! —
вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.
— Вот, вот, этот стих, верно! — виновато улыбнулся Кайсаров.
— Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? — спросили из толпы.
— Дохтуров.
— Дмитрий Сергеевич такой!
— Коновницын, — перечислял Кайсаров.
— Петру Петровичу
— И Уваров.
— Уваров? Это он по всегдашней глупости. Же сир в военном деле ничего не смыслит, — смеялись в толпе.
— А толстяк Багговут?
— Карл Федорович — за отступление.
— И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?
— Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: "Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага Отечества. Как главнокомандующий приказываю: отступать!" — закончил рассказ Кайсаров.
Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.
— Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! — вырвалось у кого-то.
И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.
Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.
Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, "главнокомандующий", самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные "афишки": хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал "афишки" мнимонародным, ерническим языком раешника с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты "афишек", этот "низкий штиль"; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал "афишки", а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: "Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь"), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам — дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.
В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для "благородных девиц" не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:
"…я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах".
Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в "афишке": "Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет", московские заставы были забиты уезжающими.
Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.
А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.