Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Тогда, как Америка?
— По-моему, Америка радуется, — мгновенно реагировал Гофман и испугался, откровенности своей испугался. — Вчера — страх, сегодня — радость, — уточнил он и, как показалось Бардину, был доволен, что вышел из положения.
Среди инкоров, аккредитованных в Москве, Гофман был отнюдь не новичком. Он приехал в Россию в середине тридцатых годов и осел здесь прочно. Причиной тому был не только русский язык Гофмана (в родительском доме Гарри всем языкам предпочитали русский, всем блюдам — щи с кулебякой, а праздники справляли по календарю московской патриархии, который привезла семья в свою калифорнийскую обитель в достопамятную осень 1892 года), но и русская его жена. Бардин видел ее однажды в посольском особняке французов на Якиманке. Было в ней что-то от русской богоматери, как изобразил ее Дионисий на своей знаменитой фреске в монастыре Ферапонта. Величаво круглоплечая и белолицая, она была хороша прелестью северянки.
Как можно было понять этого Гарри Гофмана?.. Далеко ли пойдет коварный Альбион в своем желании стать союзником России и что намерена делать Америка? Наверно, до тех пор, пока страх не сменился радостью, многое, а как теперь?.. Кстати, сфера отношений с Западом — дело армии или дипломатии?.. Где-то здесь лежит то большое, что призвана совершить дипломатия в великой войне.
2
Бардины… Глава могучей фамилии
Иоанн не любит вспоминать свое «московское отрочество», но иногда нечто похожее на воспоминания выхватывалось и у него: «Так, как голодали в том веке… О, не приведи господи!». Но потомственное бардинское многотерпение все одолело, к тому же свет не без добрых людей. Одна такая душа отыскалась в Румянцевской библиотеке и безбоязненно призрела, даже поощрила к чтению. Собственно, университет начался там. А потом шагнул Иоанн подалее — Петровская академия. Нет, не студентом, даже не вольнослушателем. Стерег многомудрые палаты, а по весне мыл окна и скоблил именитую грязь, а с теплом уезжал на юг и шел в работники к богатым казакам, что сеяли пшеницу, косил хлеба, работал на молотилке, вязал мешки с зерном и грузил их на подводы, строил по осени новые амбары для хлеба, загружал их новой мукой — сеянкой, мукой, идущей в размол для серого хлеба, отрубями… Был жаден до работы и, пожалуй, безотказен, но, улучив минуту, подолгу беседовал со старыми казаками о том, что было заповедной тайной и касалось зерна семенного. В этом деле была своя наука, мудреная. Старые казаки знали ее и по-своему берегли. В начале июня, когда заканчивался налив и колосья, густо-золотые, тяжело шумящие, начинали клониться к земле, старики принимались за великое таинство отбора… Из моря колосьев они отбирали колос-богатырь. Нет, дело не в длине стебля, а в количестве зерен да в добротности каждого зерна, чтобы оно было повесомее да помучнистее да мука чтобы была посветлее и, пожалуй, пожирнее… Непросто отобрать такой колос-богатырь, хотя выбор и велик — истинно море колосьев!.. А потом к таинству отбора прибавлялось таинство выращивания. У каждого колоса своя делянка. Главное — взять разгон и тридцать зерен превратить в тридцать колосьев!.. Дальше веселее: фунт зерна обратить в пуд, а пуд в чувалы, да, кстати, смолоть первые пригоршни зерна и испечь калач. Как он, новый сорт, добытый мудростью и терпением?.. Эти доморощенные селекционеры были людьми не простыми и хитрую свою науку полушутя-полусерьезно звали колдовством, а секреты колдовства тоже держали в тайне. Истинно, чтобы проникнуть в тайну, надо было пойти в работники. Но что интересно: у «колдуна» был язык на замке, когда дело касалось тайны «колдовства», но «колдун» был и словоохотлив, и добр, когда речь шла о философии таинства. «Это что же, против природы, а следовательно, против бога?» — спрашивал Иоанн. «Нет, супротив-то бога идти не след, — отвечал «колдун». — А взять кнут и разок хватить коняку, что зовется природой, есть смысл… Пусть бежит шибче!» Иоанну была симпатична эта формула: может, и в самом деле не менять сути природы, а совершенствовать ее суть? Вот так и вызрело призвание Иоанна Бардина. Если терские и кубанские деды проникли в эту истину только силой ума и опыта, то как много может прибавить к этому наука, у которой еще и знания. И хотя Бардин все еще был батраком, или, как звали его на юге, работником, до цели заветной ему стало ближе. Теперь он и в академии был иным человеком: не только мыл многосаженные пролеты и скреб полы, но и слушал лекции в завидном качестве вольнослушателя.
А потом минули годы, много лет, и на полпути от степного полустанка к станице, где Бардин батрачил в юности, возникла опытная станция, которую жители соседних станиц окрестили по имени ее директора «Иоанновкой», или «Ивановкой». Как нетрудно было догадаться, задача, которую ставила опытная станция, следовала из самого существа бардинской жизни — дать российскому югу новые семена. Если кубанские и терские деды тратили на выведение своих пшениц годы, сколько времени требовала эта задача и в масштабе края, республики, а может быть, и государства? Человек обстоятельный и точный, Иоанн Бардин, начиная труд своей жизни, соотнес его с количеством лет, отпущенных ему природой, и даже положил добрую дюжину годов про запас. Но дело оказалось больше и, главное, многократ труднее, чем полагал Бардин. Главную часть работы он сделал — семена, выращенные им, дали заметный прирост урожая. Это было тем более ценно, что совершилось в канун великих перемен в нашей деревне. Иоанн Бардин имел возможность в полной мере ощутить, как необходим России его труд. Но пшеница за эти годы заметно продвинулась на север, и перед старым ученым возникли новые задачи. Одним словом, нужны были годы, а их уже не было.
Следуя известной мудрости, гласящей, что все отцы желают своим сыновьям того, что не удалось совершить им самим, Иоанн решил, что труд его жизни продолжит отпрыск, разумеется, старший. Но отпрыску было не до новых сортов пшеницы — шла Гражданская война, и ее стихия увлекла его. Не без раздумий и тайных сомнений Иоанн обратил взгляд на Егора, но, видно, обратил поздно. У Егора уже сложились свои интересы, свое представление о будущем — исторический факультет университета казался для второго бардинского чада землей обетованной. Надо отдать должное Иоанну, он не пытался отвратить сына от истории, больше того, он сделал нечто такое, что утвердило сына в его решении. (Здесь были свои резоны, если учитывать существо Иоанна, объяснимые: человек, чьи симпатии были на стороне дисциплин естественных, он, однако, всем гуманитарным наукам предпочитал историю.) «Поди-ка ты, Егорушка, на Подсосенский к Сереже Бекетову и скажи, что ты Бардин», — молвил Иоанн, когда университетские годы были у его среднего чада на ущербе. Егор старался припомнить: Бекетов? Это какой же Бекетов? Не тот ли пепельноголовый, которого отец однажды заманил на Варварку с какого-то университетского торжества и просидел с ним в библиотеке едва ли не до петухов, споря о знаменитом набеге Ивановых дружин на Псков и Новгород? Отец говаривал, что Бекетов предпочел истории дипломатию и с некоторого времени стал «известным чичеринским комбатантом», но что до Иоанна, то он этого на месте Бекетова не сделал бы. Иоанн был несказанно обрадован, когда узнал, что в силу «метаморфоз нашего времени» Бекетов ушел из дипломатии и вернулся к истории. Так или иначе, а Бардин пошел на Подсосенский и увидел, что пепельноголовый Бекетов за это время стал седовласым. Бардин назвал себя и был принят радушно весьма. Бекетов пригласил Егора к себе на Пречистенку и, уединившись во флигельке, стоящем в глубине двора, предпринял этакое путешествие по горам и долам немудреной Егоровой жизни, а закончив путешествие, объявил, что это путешествие было ему интересно. Как потом убедился Егор, бекетовское путешествие было предпринято отнюдь не только ради любопытства к Бардину. Не мудрствуя лукаво, Бекетов предложил молодому историку положение скромное, но достаточно почетное.
«Почему он такой… белоголовый? — спросил Егор отца. — Что за причина? Природа или жизнь?» — «Пожалуй, жизнь». — «Фронт?» — «Царицын, — был ответ Иоанна. — Но это сказал мне не он, разумеется…» — «Почему «разумеется»?» — спросил Егор. «Да потому, что он об этом не говорит, — заметил Иоанн, помолчав, добавил: — Он был там со Сталиным». — «Поэтому и не говорит?» — спросил Егор. «Может, и поэтому», — ответил отец нехотя. «Боится громкости?» — «Пожалуй. Так, надо полагать, солиднее». Позже Бардин убедился: отец, зная Сергея Петровича не близко, верно ухватил бекетовский характер.
Бардин был даже рад, что дом на Подсосенском был просто учительским институтом, больше того, институтом, который пестовал сельских учителей. Егор полагал: начало российской образованности, как и начало российскому свободомыслию, положили учителя. Бардину была по душе фраза, которую он время от времени слышал в Подсосенских хоромах: «Кто ты, раб божий Иван?» — «Я сельский учитель». — «Это много, отрок?» — «Это почти все…» Не было в представлении друзей дела более благородного и нужного народу, чем то, которому посвятили они себя. Учитель, подвижник, по образу жизни едва ли не пустынник, готовый на муки мученические ради блага народного, вызывал у них не просто сочувствие, был их идеалом. Им хотелось написать книгу, в которой бы идея просветительства, идея героическая, нашла свое воплощение. Они долго искали формулу книги и наконец сошлись на том, что это будет «История российской образованности». Тема увлекла их своим героическим началом. В сущности, это должна быть книга о великих русских педагогах, а следовательно, и подвижниках, таких, как Ушинский и Лесгафт. Они предполагали уединиться в бекетовском флигельке на два безбрежных года и написать книгу… Наверное, Егор не во всем был согласен с другом. В конце концов, воздвигнуть книгу, что воздвигнуть город, — годы, годы. Да есть ли они у друзей? Но Егор не возражал, как вряд ли возразил бы Бекетову и кто-то другой из тех, что были их общими друзьями на Подсосенском.
Егор Иванович допускал, что секрет бекетовской популярности, а может быть, и больше, авторитета — в умении владеть студенческой аудиторией, влиять на нее. Нет, дело не в профессиональных фокусах — в способности завораживать словом, например, а в самой сути бекетовских лекций, в его отношении к истории.
Иоанн сказал сыну о Бекетове: «Он любит историю настолько, чтобы понимать: нет большего кощунства, чем сломать хребет факту. Он допускает, что в своем отношении к факту историк может быть… еретиком, но, выражаясь образно, факт должен в такой мере почитаться, чтобы ни единый волос не упал с его головы… Проверь меня, сыне…» Иоанн так категорически потребовал: «Проверь меня, сыне!» — потому, что верил в свою правоту… Как установил Егор Иванович, Бекетов охранял событие не только из уважения к его, так сказать, догме, он верил в свою способность понимать, а следовательно, толковать событие. Бекетов был убежден, что чаще всего событие искажается потому, что лицо, совершающее это, не способно его понять… Когда событие уродуется, нет необходимости в особой гибкости ума. Историк просто приспосабливает его к своей способности толковать факт, часто ограниченной весьма. Много труднее историку, если он воссоздает факт, как его родило время, а в таком факте, как во всем, что сотворено непредвзято, есть положительные и отрицательные заряды. Иначе говоря, независимость, а следовательно, всесильная суверенность. Но зато как убедителен и весом рассказ, если эта всесильная суверенность охраняет и факт истории, и историка. Ведь факт часто утверждает прямо противоположное тому, что хочет утвердить историк, следовательно, в этом единоборстве истории и историка утверждается нечто такое, что способно вызвать к жизни новое качество, а поэтому и новые ценности.
Как ни убедительны были эти доводы, Бардин полагал, что не в них истина. Объяснение в самой личности Сергея Петровича, в самом облике, нет, он не ошибся, именно в самом облике, даже внешнем.
Худой и высокий, с неяркими серыми глазами, начисто седовласый и все-таки молодой, этакий среброглавый юноша, он был по-своему обаятелен. В точном соответствии с его обликом и в его характере была некая благородная простота. В том, как он мог ободрить человека и даже воодушевить его, была добрая воля, качество бесценное. Наверно, он знал людей, разновидности их душ, а значит, страстей, иначе его умение завязывать отношения с ними было бы непонятно. Но в том, как он это делал, это умение не обнаруживалось. Наоборот, создавалось впечатление, что он это делает как бы бессознательно, повинуясь некоему чувству, каким снабдила его природа, чувству совершенному, каким и должно быть создание природы…
Они были рады каждой новой беседе — у них была радость общения. У их беседы был незримый фон: мысль, возникшая в разговоре, влекла за собой воспоминания, а следовательно, и сонм людей. В течение тех почти десяти лет, которые насчитывала их дружба, пали стены крепости, которыми один человек отгорожен от другого: они могли все сказать друг другу. И не просто могли, у них была потребность сказать это.
Они уезжали в Ясенцы и, наскоро переодевшись, шли куда глаза глядят. Где-то, разувшись, они перебирались через мокрые луга. Где-то входили в лес и шли часами, видя над собой маковки сосен. Где-то вместе с долгоногими фермами электролиний перебирались через болота… Беседа делала их путь увлекательным. Иногда Егор спрашивал друга: «Скажи, там, в Царицыне, ты его наблюдал в деле?» — «Да, конечно». — «И что?..» — «Мне казалось, что в его поведении были и ум, и последовательность, и расчет…» — «Это нужно было ему?» — «Это было полезно делу». — «Он ценил, что делал ты?» — «Да, я так думаю». — «И продолжает ценить?» — «Не знаю». — «Почему не знаешь?» — «Мы потеряли друг друга». — «Он потерял тебя из виду?» — «Нет, он не может потерять из виду». — «Ты так думаешь?» — «Я знаю». — «Тогда что произошло?» — «Не могу сказать». — «Не увидел в тебе того, кого хотел бы увидеть?» У Бекетова останавливалось дыхание. «В каком смысле?» — «Он мог всего и не сказать, что думает о тебе?» Бекетов все еще не мог перевести дух. «Не знаю… Честное слово, не знаю». — «Но это на него похоже?» — «Пожалуй». И вновь они шагали мокрыми лугами да болотами, но их беседа пресеклась, только было слышно, как скрипит жесткая болотная трава да вздыхает под их ногами и взрывается болотная хлябь.