Кыштымцы
Шрифт:
— Зачем явился?
— Слышь, Михайлыч, налей стакашек, нутро горит. Байку расскажу — закачаешься!
— Валяй-ка ты, брат, восвояси. По тебе Мишка Мыларщиков сохнет, хочешь и меня за компанию?
— Я из его башки рукомойник сделаю, помяни мое слово. Ладно, ты, как мой Евграф — за полушку на сопле удавиться можешь. Плевал я на твой самогон. Без тебя обойдусь.
— Ну и с богом, я спать хочу.
— Не колготись, не за самогонкой я к тебе. Держись за стенку, а то моя весть тебя с копыток собьет! Знаешь, кто золото стибрил?
— Лука?
— Дурак твой Лука, мозги у него набекрень. Выкормыш твой — Лебедев, тоже шибко грамотный, вроде
— Кто, кто? — Аркадий Михайлович действительно оперся рукой о стенку. — Думай, что говоришь!
— Пусть лошадь думает, у нее голова большая. Сколько же там было?
— Нет, ты серьезно?
— Тьфу, какой ты бестолковый! Ну зачем бы я к тебе среди ночи приперся? Евграф прислал — скажи Ерошкину. Евграф-то с ума сходит. Хоть мало своего дал, а все же дал.
— Да я его в грязь втопчу, дворянчика плюгавенького. Да я его в порошок сотру!
— Чо ты заякал-то, Михалыч? Худо, что ли? Верный человек сказывал — рванул Лебедев за границу. Может, в Индию, может, в Париж. Сколько же там было?
— На две жизни хватит. И давай уходи. Уходи, уходи. Не до тебя, понимаешь.
— Ну хоть полстакашка?
— Ни грамма!
— Ты, я погляжу, хуже моего Евграфа.
Степка ушел.
Лебедев! Ах ты, Иуда Искариотский! Чтоб тебе в огне сгореть или в воде утонуть. Поил-кормил, от Мишки Мыларщикова и Дуката хранил. И вот благодарность — ограбил! В душу наплевал, совестью попустился. Да была ли она у него? Гоголем ходил, в грудь себя бил — столбовой дворянин! Прохвост и подлец! Завалится куда-нибудь в Париж или в самое Америку и будет жить в свое удовольствие, посмеиваться над Аркашкой Ерошкиным: прохлопал золото-то, праведник, борец за святое дело, вот и живи в навозной куче, коль бог ума и сноровки не дал! Дрожи перед Швейкиным да Мыларщиковым, жди своего ненаглядного Ордынского с его беспроигрышной перспективой.
Ерошкин от злобы и обиды приткнулся к стене и заплакал злыми слезами.
Конец шатуна
Отец Кузьмы Дайбова добывал древесный уголь. Уезжал, бывало, Прокоп Климыч в лес весной, когда березки окутывались зеленой дымкой. Забирался в глушь, за Сугомак-гору, а то и за Егозу, ближе к Горанихе. Не один, с артелью. Закладывали сразу несколько кабанов. Рубили сосны, распиливали их на чурки и сооружали особую поленницу, которую наглухо закрывали дерном. Горели чурки не ярким пламенем, а тлели. Не дай бог, если где-то через дерн просочится огонь. Его сразу закидывали землей. Заложат несколько кабанов, дежурят днем и ночью. Томили, а не жгли чурки. Поэтому место, где жгли кабаны, называлось томилками. Отец частенько брал Кузьму на томилки.
Любил мальчик вечера у балагана. Костер раскладывали большой, пламя прыгало до макушек сосен. Темнота пряталась в чащу. Лошади паслись за гранью этой темноты, зато слышные — позвякивали боталами. Мужики рассаживались возле костра — на чурбаках, камнях, прямо на земле, подстелив под себя дерюжку. На лицах дрожит красный свет, путается в бородах и усах. Байки плетут — заслушаешься. Случалось, что Кузьма, согретый теплом костра, засыпал и отец бережно уносил его в балаган.
Иногда приезжали на томилки Седельниковы — Иван Иванович со своим старшим сыном Димкой, ровесником Кузьмы. Сам-то Седельников редко жег кабан, у него другой промысел — зимой он на своих конях вывозил уголь из тайги на завод. С Прокопом Дайбовым у них всегда был договор: Прокоп готовит уголь, а Седельников вывозит.
Вот уж радовался приезду Димки Кузьма! Тот в лесу, как кутенок в огороде — куда ни сунется, везде зелено! А Кузьма пообвык, навострился. Однажды собрались за смородиной, Кузьма да Димка. Она темные да влажные места любит. Речка Сугомак в кустах ольхи, черемухи и тальника пряталась. В самой-то глуши и росла смородина. Насобирали полные корзины, наелись до тошноты, зубы аж заболели. Вылезли на еланку, такая веселая попалась еланка — ромашками пенится, солнцем залита. Хотели полежать да увидели серых щенят.
— Мить, гляди-ко! — крикнул Кузьма. — Кутеночки!
Их было три. Друг на друга лезли, опрокидывались — играли. Ребята подошли поближе. Кузьма хотел взять одного, а тот ощерил острые клыки, серая шерсть на загривке дыбом встала. Димка оглянулся, и язык у него отнялся. Хотел предупредить Кузьму, что тикать надо, а сам только побелевшими губами шевелит беззвучно. Неподалеку, шагах в пяти, волчица стояла, зубы скалила, хвост поджала — вот-вот кинется на ребят. Наконец Димка совладал с испугом да так завопил, что Кузьма подпрыгнул. И рванули оба прочь, позабыв корзины с ягодами. Миновали еланку, летели через березняк, продирались сквозь чащу, царапая о сучья лица и руки. А когда отдышались, то поняли, что заблудились. Целый день ходили вокруг да около, а на балаган напасть не могли. Да ладно набрел на них невзначай один из кабанщиков.
Долго потом ребята вспоминали тот случай.
Кузьма на завод подался рано, лет четырнадцати. Не по годам рослый и смышленый, он по душе пришелся Савельичу. Прокоп Климыч свалился в постель — паралич разбил. Стал Кузьма в семье кормильцем. Димку отец в литейку не пустил, в помощниках у себя оставил — за лошадьми ухаживать, уголь возить, на покосе пот лить.
После революции Кузьма пошел было записываться в Красную гвардию да перехватил его Мыларщиков: «При мне будешь. Кто у тебя есть еще из дружков? И их давай сюда». Привел Кузьма Димку да своего дружка Ганьку Бессонова.
Вот и стали трое друзей — Кузьма, Димка и Ганька — всем, им уже по восемнадцати — у Михаила Ивановича Мыларщикова вроде бы дружинниками. Куда ни пошлет, идут беспрекословно. Особенно после того, как Михаил Иванович вручил им по револьверу. В каждой дырочке барабана по патрону, итого семь пуль. И еще научил их мало-мальски стрелять. Остальное сами одолеют.
У Димки, правда, заминка вышла. Как-то отец пришел домой взвинченный, он в последнее время часто таким был — это после того, как у них брали лошадь для поездки на село. Попался под руку младший Иван Иванович — получил шлепок по заднице. Увидел Димку за чисткой револьвера, вовсе разошелся:
— Чтоб я больше этого не видел! Хватит путаться в политике!
— Тять, а ты бы не орал, а то Оксану испугаешь.
— Что-о?!
Иван Иванович, разъяренный, схватил с полатей ремень, намотал на руку и на Димку. Тот встал, тоже решительный, готовый постоять за себя. Ростом с отца, плечи, правда, жидковатые, но кулаки — гири.
— Тронешь, тять, уйду из дому!
Отец изо всех сил ударил Димку вдоль спины. Хотя и больно было, но тот не крикнул. Молча собрал револьвер, сунул в карман и ушел. Пришлось Михаилу Ивановичу просить за Димку. Иван Иванович упрямо наклонил голову, на Мыларщикова и не смотрел. Слушал, слушал и спросил с обидой: