Лань
Шрифт:
Первое время по объявлению никто не приходил; но постепенно начал складываться небольшой кружок учеников. Когда я была ребенком, в городе еще не было музыкальной школы, и матери посылали своих чад к каким-нибудь старым барышням, которые портили детям слух и приучали их к неверному ритму. Я убеждена, что у матушки был блестящий талант. Родственники, следившие за вашими мытарствами нервно, но непреклонно, быстро узнали об объявлении. Когда к нам пришел дядя Шандор, мать как раз занималась с единственным пока учеником, сыном Карасихи, пальцы у которого напоминали сосиски; с тупым взглядом, в котором застыло выражение благоговения и безнадежности, сын кондитерши следил за полетом матушкиных легких рук. На все уговоры дяди Шандора матушка лишь посмеялась и сказала, что объявление не уберет; на следующий день у нас появилась Грети, немка-гувернантка одного из наших родственников, и привела Юдитку
5
Популярная в Венгрии система обучения детей игре на фортепьяно, получившая название по имени австрийского композитора Черни и венгерского – Хована. Очевидно, здесь имеется в виду учебник или пособие, по которому осваивали эту систему.
Нас узнали; теперь у нас во дворике, под сиренью, постоянно сидели немецкие и французские барышни-гувернантки, читая романы; зимой они устраивались в комнате, на диване, с брезгливо-жеманным видом, будто диван был не совсем чист, и терпеливо слушали, как бренчат по клавишам дети. Отец, выходя порой из кабинета, на безукоризненном французском языке говорил барышням комплименты, шутил с немками-воспитательницами; никто не мог устоять перед его тихим обаянием. Барышни выбалтывали ему все, что знали друг от друга или наблюдали в семьях своих хозяев; у меня, правда, не было времени слушать их щебетанье, – лишь один-единственный раз случилось, что я слонялась по прибранной кухне, изображая какую-то деятельность, а сама прислушивалась к разговору в комнате – это было, когда там прозвучало имя Эльзы.
По тогдашним моим представлениям, супруги, любые: супруги, даже не столь преданные друг другу, как отец с матушкой, являли собой нечто цельное, неделимое. Насчет любовников и любовниц я уже читала; но чтобы держать любовницу у себя в доме, чтобы жена мирилась с этим и все шло своим чередом, супруги ходили бы в гости, воспитывали двоих детей, а все кругом делали вид, будто ничего не замечают, – это для меня было чем-то абсурдным, недоступным человеческому разуму. Я размышляла над этим весь вечер.
Не прошло и полгода с того дня, когда в окне у нас появилось объявление, а матушка, можно сказать, вошла в моду. Ведь она как-никак была из семейства Мартонов – это заставляло смирять свою гордыню родственников и льстило чужим, даже если детей и приходилось водить в крохотный домик на бедной и грязной Дамбе. Все домашние заботы легли на меня. Мне было двенадцать лет, я только что перешла в третий класс гимназии. Собственно говоря, родственные отношения с нами – в общепринятом смысле этого слова – поддерживала лишь тетя Ирма, которая на свой манер, как это бывает со старыми девами, немного была влюблена в отца, а на дядю Белу с детства сердилась за что-то, за какую-то давнишнюю мальчишескую проказу. Я делала покупки, варила обед, щепала лучину для печки, стирала; матушке надо было беречь руки. Каждый вечер я готовила ужин и еду на завтра, складывала ее в горшки и убирала от крыс. На рынок я ходила днем, после гимназии: торговки в это время уже собирались домой и все можно было купить дешевле, чем утром. Мясо мы даже в то время ели редко: отец употреблял больше молочные продукты. Когда я приходила домой, матушка накрывала к обеду, потом я мыла посуду – и тут начинали подходить ученики, вечерний заход.
Делала ли я уроки, варила ли обед, растапливала ли печь – я все время слышала гаммы по Черни-Ховану. Последний урок у матушки был с шести до семи; в семь мы ужинали. Отец сразу ложился, а я садилась заканчивать уроки или читать. От музыки меня тошнило. Музыка проникала даже сквозь вату, которой я затыкала себе уши, когда было много задано на дом и приходилось садиться за уроки прежде, чем уйдет последний ученик. Но музыка давала нам хлеб насущный; точнее, помогала не умереть с голоду; благодаря ей мы платили налоги, покупали отцу лекарства и молоко, топили так, как велел врач, и ни у кого не просили взаймы. В университет я записалась на деньги от последних уроков: в ту осень в городе у нас была открыта музыкальная школа и матушка осталась без учеников. Даже сын тетки Карасихи перестал ходить к нам; а он был нам верен вплоть до самого призыва – за все эти годы так и не продвинувшись в музыке ни на шаг, но каждое воскресенье принося нам кусок кремового торта и два ореховых пирожных.
Когда состоялся первый публичный концерт учеников музыкальной школы, матушка уговорила меня пойти с ней. Концерт был бесплатный; состоялся он в воскресное утро в актовом зале музыкальной школы. Мы поднялись по лестнице, облицованной под мрамор, вошли в полукруглый зал и сели в задних рядах; матушка была прелестна со своими длинными ресницами и густыми темными волосами. По стенам горели небольшие бра, а на потолке – огромная люстра; ставни на высоких французских окнах преграждали доступ в зал ярким лучам утреннего солнца. Над нами, на потолке, была огромная фреска: дебелая Цецилия с вывихнутой шеей, в платье шафранного цвета, с распущенной светлой гривой, играет на арфе. Мы были на пороге зимы – и без учеников. Матушка откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, наслаждаясь музыкой даже в таком неумелом исполнении. Когда наступала очередь ее бывших учеников, она наклонялась вперед, напряженно вслушивалась в игру и, когда раздавались аплодисменты, краснела от счастья. Я смотрела на Цецилию, мне не хотелось видеть ни публику, ни нарядные платья дам, ни девочек с локонами и мальчиков в фуляровых галстуках, сменявших друг друга на сцене. Цецилия на потолке похожа была на мечтательную корову.
Среди матушкиных учеников Ангела стала второй из тех, кто пришел «со стороны», не от наших родственников. О гонораре разговаривал с матушкой Эмиль, разговаривал очень вежливо: слово «деньги» не было произнесено пи разу, и все же они каким-то образом условились о сумме. Я запомнила день, когда он был у нас: стоял сентябрь, Ангелы еще не было в городе, ее с тетей Илу и гувернанткой ждали после летнего отдыха. Отец в то время лежал уже почти не вставая; его цветы я поставила на этажерку и придвинула к самой постели, чтобы он мог до них дотянуться. Я ходила во второй класс; у меня еще не было высоких ботинок, полученных в школе, – на улице я носила туфли тети Ирмы, дома – тапочки. Семья Ангелы тем летом переехала в наш город из Будапешта; я прошла как-то раз мимо особняка на Мощеной улице, где они должны были жить, но дом пока стоял пустым. Дядю Доми я не знала еще, но слышала, что он – судья, а Эмиль, его сын – студент, учится на юриста в соседнем городе. Ангелу записали к нам в класс, но в сентябре ее место долго оставалось пустым, и дежурный каждое утро объявлял: «Отсутствует также Ангела Графф».
Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало – в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.
«О чем я буду тебе рассказывать?» – мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и. на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова – о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.
Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.