Лань
Шрифт:
Возвращаясь домой, мы вначале шли молча, словно неся в душе полумрак церкви и царящий всюду черный цвет; потом нам все же стало весело, мы побежали вприпрыжку, взявшись за руки, Гизика уронила свой красивый молитвенник, и мы его мыли под краном у артезианского колодца, на углу Турецкой улицы. Я уже ощущала во рту вкус постного ужина, приготовленного Юсти, желудок приятно ныл, предвкушая еду. Заранее радовалась я и деньгам; если Йожи даст хотя бы на два пенге больше, я смогу выкроить себе на чулки.
Дом Гизики, когда мы подошли, был непривычно молчалив. Обычно в этот час отсюда далеко разносятся цыганская музыка, горят все лампы, за столиками в саду шумят люди. Нынешний день был словно создан для страстной пятницы: на небе – плотные, темные облака, улицы безлюдны. Мне вспомнился Эмиль: ведь была пятница, да и стадо как раз показалось в густеющих сумерках; но Эмиль сегодня приехать не мог: в университете тоже каникулы, неоткуда ему было взяться здесь на своем мотоцикле. К воротам подошла Рози, и Гизика крикнула в окно, чтобы открыли
– Мне бы деньги! – сказала я Гизике шепотом, сама не зная почему. – Скажи дяде Йожи, чтобы отдал мне деньги.
Гизика стояла, прислушиваясь к тишине в доме. Она сняла шляпку, положила ее вместе с молитвенником на столик в саду; что-то не давало нам подняться по ступенькам, мы стояли и молчали. Быстро темнело. Рози нетерпеливо топталась в хлеву – ее пора было доить. «Юсти подоит», – подумала я, но и мысль эта была какой-то странной, будто я произнесла ее вслух, и произнесла слишком громко. Я взглянула на Гизику. Мы взялись за руки и вошли в дом. В пивном зале было совсем темно. Гизика включила свет – и мне хотелось уже хохотать, плясать, хотелось высмеять себя за неясный страх, перед тем охвативший меня; глупости, все в порядке – вот только Йожи, набожный Йожи спит, сидя за столиком, без пиджака, а перед ним стоит бутылка из-под палинки. Смотрите-ка, этот святоша нализался в день страстей господних. Я засмеялась и посмотрела на Гизику, та вдруг покраснела. Щеки ее, только что такие бледные, запылали, как от пощечины; на нежном виске пульсировала жилка. «Стыдно за отца», – подумала я; потом подошла к Йожи, подергала его за рукав и попросила отдать деньги. Он не шевельнулся, продолжая храпеть в каменном своем, непробудном, пьяном бесчувствии. По всему видно было, он не скоро обретет способность соображать. Я смотрела, как Гизика открыла дверь в кухню и тихо позвала: «Мама!» Но ей никто не ответил, плита была холодной, не пахло ни рыбой, ни маковым калачом. А как же ужин? И деньги? «Мне бы деньги…» – сказала я Гизике, снова переходя на шепот.
Гизика стояла, не двигаясь. Куда, в самом деле, подевалась Юсти? Кухня, двор, хлев пусты. Видно, у себя в спальне, легла и спит. Мне не хотелось просить деньги у Юсти: она всегда давала ровно столько, сколько полагалось, ни на грош больше; но без денег уходить совсем не хотелось. На ужин надеяться нечего, это ясно: в лучшем случае будет одна видимость; чего ждать от этих святош: пожалуй, они вообще сегодня не готовили и собираются поститься по всем правилам. А, черт с ним, с ужином! Я двинулась к двери в спальню, но Гизика меня опередила. Взгляд ее стал вдруг таким страшным, что я не посмела пойти за ней. Гизика побыла в спальне какой-то миг – и тут же вышла, старательно прикрыв за собой дверь. Лицо ее снова было белым, таким белым, что мне хотелось завизжать от ужаса – и я опять не знала, почему мне страшно. Не глядя на меня, Гизика подошла к кассе и выдвинула ящик с деньгами.
Когда открывали этот ящичек, раздавался звоночек, и теперь, в полной тишине, слабое его звяканье показалось таким громким и неожиданным, что я чуть не вскрикнула. Я посмотрела на Йожи, не шевельнется ли он: слух у него был острым, как у рыси. Гизика запустила руку в ящик, вынула горсть бумажных денег – много-много денег, гораздо больше, чем полагалось, раз в пять больше. Она положила деньги мне в ладонь и, глядя в пространство, как лунатик, направилась во двор. Зажав деньги в руке, я послушно шла за ней. Гизика открыла калитку и повернулась ко мне: под глазами у нее лежали лиловые тени. «Иди домой, Эсти!» – сказала она тихо, – и тогда я сунула деньги в карман передника и, придерживая их рукой, чтобы не выпали случайно, бросилась обратно через двор в пивной зал, в спальню. Йожи храпел за столиком; я распахнула дверь и увидела Юсти: она лежала на полу ничком; в водопаде рыжих локонов, стекающих на плечи сквозь зубцы белого гребня, торчал всаженный в затылок топор. Я стискивала в кармане деньги. Рядом оказалась Гизика; она взяла меня за руку и затворила дверь. «Иди!» – сказала она еще раз у калитки и быстро прижалась щекой к моему лицу, мы поцеловали друг друга. Я уже плакала; Гизика – еще нет. Я бросилась бежать и только на углу Турецкой улицы решилась оглянуться. Гизика сидела в калитке, на пороге, праздничное платье ее белело в темноте; уронив голову на колени, она тонко, жалобно выла, словно брошенная собачонка.
Ангела разболелась, узнав о смерти Юсти, и ее уложили в постель. От нее мы узнали, что после похорон дядья увезли Гизику в Пешт, а Йожи предстал перед дядей Доми и получил пятнадцать лет. Пока Ангела, нервно вздрагивая и вытирая слезы, рассказывала это, я смотрела на Эльзу. Склонив голову, та штопала белые носочки Ангелы.
4
На мягком песке виден след моей босой ступни: четкая, глубокая ямка – пятка, и пять маленьких вдавлинок – пальцы. Когда мы шли с тобой по солнцу или в лунном свете, я любила смотреть на наши тени, движущиеся впереди или позади, одновременно удлиняющиеся или переламывающиеся. Теперь этот след на песке выглядит таким сиротливым, что я сделала рядом еще один: все ему будет не слишком одиноко. Передо мной были два одинаковых рисунка одной ноги, два следа-близнеца, и я стерла их оба: они были бессмысленны и пугали, как следы какого-нибудь урода. Рядом с моими ногами обычно шагали твои ноги; когда мы возвращались домой после дождя, Юли вытирала наши грязные следы на линолеуме в передней и ворчала: «Лошади, да и только!» Если бы ты как-нибудь обернулся в такой момент, ты увидел бы, что она колеблется, прежде чем стереть с пола отпечатки твоих ботинок. Юли любила тебя.
Меня она не любила; мне она служила. Я слишком много платила ей, чтобы меж нами могли возникнуть какие-то человеческие отношения, – и слишком много требовала от нее. Я столько работала в своей жизни, что мне и в голову не приходит хвалить кого-нибудь за хорошую работу. Юли служила мне старательно и на совесть, потому что я закрывала глаза на ее маниакальную набожность и не сердилась за выставку гипсовых святых на комоде в ее комнате; тебе она служила бы и бесплатно. Ты садился рядом с ней на табуретку, расспрашивал про житье-бытье в ее родной деревне; ты отдал ей засушенный цветок, который тебе, еще в далеком детстве, привезли из Гефсиманского сада.
Для Юли было непонятно и подозрительно, что я умею делать все, что умеет она: мыть пол, готовить простую пищу и многое другое. К тому же я была гораздо сильнее ее: во время уборки я вмиг сворачивала и вскидывала на плечо самый тяжелый ковер. Ангелу Юли презирала, ко мне же относилась с каким-то неосознанным подозрением. В сущности, она никак не могла понять, почему она должна служить мне, если я умею прибирать не хуже ее, если я более сильная и проворная и когда-то, по всему видать, жила в невероятной бедности, – иначе откуда бы мне знать те ухищрения, что известны только беднякам. Каждый раз, подавая завтрак мне в постель, она ставила его передо мной с таким видом, что я едва удерживалась от смеха: она приносила серебряный поднос, на котором стоял кувшинчик со сливками и черный кофе и лежали тосты, ставила его на ночной столик и при этом смотрела на меня немигающим, враждебным взглядом, словно желая сказать, что вот сейчас она выйдет, уляжется в постель под полосатую перину, наденет свою целомудренную ночную рубашку с красным зубчатым стежком по краю, – и пусть-ка я встаю и несу ей кофе, она попробует, как это – кушать лежа. Если она приносит мне завтрак, то и я могу ей принести, – она, по крайней мере, не сидит в кровати в чем мать родила, как я. Она и профессию мою презирала, считая всякое лицедейство неприличием и глупостью, и никогда не ходила ни в цирк, ни в кино. Одевая меня в театре, в моей уборной, она старалась по возможности не смотреть ни вправо, ни влево, а когда входил парикмахер, отводила от меня взгляд и начинала листать свой молитвенник. Я никогда не видела, чтоб она плакала – плакала она только из-за тебя.
Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца – единственный деревянный гроб рядом с металлическими, – все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.
Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, – я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить – ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановилась ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.