Ларец Марии Медичи(ил. И.Ильинского 1972)
Шрифт:
– Повелось уже так. Мать его, покойница, все Витюсей звала, ну и я привык… Как-никак тридцать лет в одной квартире… Признаться, мне скучно без него бывает. Вот завтра уедет он со своей пассией в Питер, неделю его не будет, так, думаете, я радуюсь? Ничуть! Это я сначала обрадовался, когда он мне сказал, а потом подумал: как останусь один в пустой квартире, так… – Лев Минеевич махнул рукой. – Привык я к нему. Он хоть непутевый, но человек очень даже по нынешним временам неплохой.
– Дождетесь вы с вашей добротой, с толстовским всепрощением вашим.
– А что мне все прощать? Чего он мне плохого-то сделал? Ну, погулять
– Чегой-то мы все про вашего Витюсеньку распрекрасного?
– А я… не знаю. Вы сами зачем-то спросили.
– Я? Ах да, конечно… Я к тому, что в мире, дорогой мой, нет ничего случайного. Будет вам через этого Витюсеньку беда, помяните мое слово. Предчувствия меня никогда не обманывали.
– Не каркайте, пожалуйста, не каркайте! Я предчувствиям не верю! – Лев Минеевич украдкой постучал три раза о ножку стола.
– Что знаю, то знаю. Вот… – Она кивнула на куклу над софой. – Вроде бы пустяк, тряпки, но я сама, своими глазами видела, как простая деревенская баба приворожила этим великолепного кавалера. Жену и детей бросил ради нее. «Никого, говорит, мне, кроме тебя, не надо». Это он ей говорил.
– А к вам-то как куколка попала? – лениво спросил Лев Минеевич, слышавший эту замечательную историю много раз.
– Она подарила. Приглянулась я ей.
– Зачем же дарила такую важную вещь? – привычно подыграл Лев Минеевич.
– К тому времени все у них кончилось. Он к жене вернулся.
– Не помог, значит, приворот?
– Отчего же не помог? Помог. Просто ей надоело держать его силой воли. Устала она. Да и пил он сильно. Как приходил – так она сразу бутылку на стол. Без этого он и говорить-то не мог.
– Да-а… – протянул Лев Минеевич, про себя усмехаясь. Он-то давно смекнул, что именно за бутылкой и приходил великолепный кавалер, которого излечили потом в больнице Ганнушкина и от любви и от водки с помощью инъекций.
В Верином изложении это, правда, звучало так: бедняга не вынес семейной жизни и угодил в психиатричку, откуда вышел настолько сломленный, что даже пить бросил.
– Вот и говорите после! – заключила Вера Фабиановна.
– Чего уж тут говорить, – несколько двусмысленно согласился он. – Скажите мне, Верочка, лучше, какая тайна особая скрыта здесь? – Он двинул подбородком в сторону покрытого гобеленом сундука, на котором свернулись клубком уже две кошки: Моя египетская и еще какая-то, имя которой забылось. – Вы давно уж обещали, да все как-то… – Лев Минеевич неопределенно помотал рукой.
– Не знаю. До конца так и не знаю! Эту тайну отец унес с собой. Вы ведь хорошо знали моего отца, Лев Минеевич?
Он закивал, скорбно опустив уголки рта.
– Вы же помните, какой это был необыкновенный человек?! Он так много ездил! Был в Египте, Мексике… Он никогда не рассказывал мне об этой вещи. Все обещал, обещал, но так и не успел. Ему постоянно не хватало времени. Ученые занятия, чтение старинных инкунабул на разных языках… Но при всем при том он очень любил людей и был необыкновенно обаятелен. Его живой, истинно галльский ум… Не правда ли, у него был настоящий галльский ум?
– Еще бы! Он ведь француз!
– Наполовину, Лев Минеевич, только наполовину. По отцу. Вообще-то наша фамилия Пуркуа де Кальве. Но дед – он был таким демократом, тогда это считалось модным – решительно отбросил де Кальве. «Почему, – спросил он, – де Кальве? Пусть будет просто Пуркуа, раз мы живем в России». Возможно, он уже тогда предвидел революцию.
– Какую?
– Ну, декабристов там, пятый год, – небрежно махнула ручкой Вера Фабиановна, которая была отнюдь не сильна и истории. – Не в этом дело. Просто отцу никогда не хватало времени на меня. Вы же знаете?
Лев Минеевич опять прижал руку к сердцу и, закрыв глаза, поклонился. Он отлично знал, как порхала по балам очаровательная Верочка Пуркуа и как однажды сбежала она, так и не окончив гимназии, с актером Чарским, подвизавшимся в странствующих труппах на амплуа героя-любовника. Но Верочка, на которой он зачем-то женился, оказалась его последней ролью. Об этом ползли тогда какие-то глухие слухи, но толком ничего не было известно. Верочкин побег вызвал, конечно, громкую сенсацию, но что значил он в сравнении с последовавшей вскоре за ним революцией? Право, все знакомые и родные быстро забыли даже о Верочкином существовании, как, верно, и она забыла уже о своей юности, легко мешая теперь быль с небылицей. Чарский же не то спился, не то повесился, а может, и вовсе был расстрелян каким-нибудь «батькой». Верочка возвратилась в родной дом только в двадцать третьем году. Она быстро пришла в себя после бурных и неустроенных лет. Еще больше похорошела и вскоре сделалась широко известной в районе Столешникова и прилегающих улиц, где, как известно, гуляла тогда вся нэпманская Москва. Последний представитель захудалого дворянского рода Пуркуа де Кальве умер год с небольшим спустя после возвращения дочери. С ним случился удар – недуг, почти наследственный в этой семье, – который лишил его дара речи и возможности двигаться. Лев Минеевич случайно был при этом. Он-то и вызвал «скорую помощь», сбегал за докторами, достал сиделку.
Сознание вернулось к больному только на пятый день. Он что-то мучительно пытался сказать, глаза его молили о чем-то, но лицо оставалось неподвижным, как гипсовая маска. Через неделю он умер. В доме в этот момент никого не было. Первой нашла его женщина, которая приносила молоко и возилась со стиркой. Она подняла шум, вызвала милицию, потом кто-то отыскал Верочку.
Когда она вбежала в квартиру, то застала странную сцену. В столовой толпились какие-то люди. Бледный милиционер что-то втолковывал пьяному дворнику. Она вбежала в комнату отца и замерла в дверях. Голова его была запрокинута. Черная, халдейским клинышком бородка воинственно поднята вверх. Эту даже в смерти прекрасную голову окружал венец из пяти кошек. Осиротевшие животные, подняв хвосты и выгнув спины, жалобно мяукали.
За квартирой Пуркуа утвердилась нехорошая репутация. Вера Фабиановна сначала думала выбросить кошек на улицу, но и ей они внушили какой-то суеверный страх.
Постепенно она привыкла и полюбила эти загадочные существа, о которых так хорошо сказал Бодлер:
Эреб в свой фаэтон охотно впряг бы их,Когда бы сделаться они могли рабами.С тех пор у нее не переводились кошки. Как она уверяла, это была наследственная черта.