Ларочка
Шрифт:
– Я закурю? – спросил поэт, и она уловила в его тоне нотки смятения. Если бы все было нормально, он бы не стал просить разрешения.
Спрашивая себя, достаточно ли она сделала для того, чтобы ее нельзя было в чем-то упрекнуть, она честно отвечала себе – все! Так в чем же дело?
– Послушай, ты ведь студентка?
– Я член студкома, – сказала Лариса и тут же пожалела об этом, вспомнив, к какому результату привело это заявление в кабинете бывшего партизана.
Сварщик интересовался, конечно, не ее статусом, а ее возрастом.
– Такое впечатление, что ты еще… послушай,
Вторая попытка принесла тот же неудовлетворительный результат. В состоянии, близком к панике, поэт начал одеваться.
– Ты лежи, лежи, я пока покурю.
Когда он выскочил из «купе», Лариса попыталась разобраться в том, что произошло. Она была достаточно нормальным человеком, чтобы не впасть во внезапную ненависть к своей девственности, но вместе с тем не могла не признать, что своей преувеличенной для столь зрелого возраста физической полноценностью нанесла болезненный укол в самолюбие человека, которому ей хотелось бы делать только хорошее и полезное. В самолюбие, которое и так принимает от мира одни только болезненные удары, несправедливости и насмешки.
Встать, одеться и уйти?!
Нет, невозможно!
Ей мешала русская литература. За все школьные годы Лариса усвоила из классики две цитаты, но зато насмерть. «Кто там в малиновом берете», что трактовалось ею как «одевайся всегда очень хорошо, даже, если угодно, вызывающе», и «я другому отдана, и буду век ему верна». «Другому» значит не себе, а кому-то, в данный момент трагическому поэту. А «век ему верна» означало, что буду тут лежать голая и нелепая, пусть даже до следующего утра, пока не будет сделано все так, как надо!
Прошло с полчаса. За это время можно было выкурить полпачки сигарет.
Страшно хотелось пить.
Однако надо было хотя бы в самых общих чертах разведать, что это такое – потеря девственности. Мать, родная мамочка работает, как-никак, в госпитале, пусть там в основном вояки, но должна же она знать хотя бы не как сестра-хозяйка, а как женщина, что это такое… Чертов характер, отсутствие близких подружек иногда оборачивается неприятной стороной. Вообще-то, рассуждала Лариса, из самых общих соображений надо было быть готовой ко всему. Она вдруг вспомнила рассказ матери о том, как та рожала ее, Ларочку. «Сутки на столе», ужас, а в конце концов – кесарево сечение.
Строго говоря, почему это первый постельный опыт должен быть намного легче, чем первые роды?!
Кесарево сечение! До Ларисы вдруг дошло, что это за медицинское мероприятие, и она облилась потом, несмотря на всю свою жажду.
Может быть, все же удрать?
Но тут же вспомнилось, что раньше крестьянки рожали прямо в бороне… или борозде, все равно. Можно себе представить, с какой легкостью у них происходило обретение женственности.
Нет, жажда становилась невыносимой.
Лариса дотянулась до вазочки с тюльпаном и отпила из нее слежавшейся, пластмассовой по вкусу воды. Цветок оказался искусственным.
Это почему-то обидело!
А он все не идет!
Вообще, чем он там занимается?!
Уйти?!
Нет, отдалась так отдалась!
Сварщик вошел в темную комнату с каким-то рюкзаком в руке и застал свою гостью одетой, сидящей на стуле на фоне голого заснеженного окна. Несколько секунд они молчали. Перков положил маленькую, жалкую свою торбу на кровать, не выпуская из руки; там что-то грюкнуло-звякнуло.
– Что это, закуска?
Сварщик совсем растерялся. Он был готов только к двум вариантам развития событий. Объект лежит готовый ко всему под одеялом, желательно с зажмуренными глазами. Или объект исчез, не вынеся пытки бесконечным перекуром. Не зная, что сказать, он задал глупый вопрос:
– Ты встала?
– Да, – ответила Лариса и решительно встала со стула, игриво пробежав пальцами по клавиатуре «ундервуда». – Помоги мне одеться.
Не выпуская из левой руки своего рюкзака, в котором была собрана на этот момент вся скорбь мира, он другой рукой схватил за ворот дубленку гостьи и начал ритуал ухаживания за дамой, превратившийся в какую-то медвежью пляску.
Лариса вытерпела и эту неожиданную неловкость, – она гармонировала с общим обликом этого житейского оболтуса, – и, категорически застегнувшись, сказала:
– Не волнуйся, тебя никто отсюда не выселит. А если выселят, жить можно и у нас. – Сказала безапелляционным тоном. – И не надо меня провожать.
Он и не хотел ее провожать. Положил рюкзак в тумбочку, выпил вслед ушедшей деве полфужера коньяку. Чувствовал, что начинаются какие-то новые времена, и не мог понять, рад ли он этому.
10
Обнаружив пропажу «Ахтамара», капитан Конев все понял. И встретил дочь вопросом:
– Кто он?
Чувствуя по тону вопроса, что он не будет доволен никаким ответом, Лариса ничего не стала объяснять. Просто проследовала в свою комнату. Отца она любила и не боялась. Относилась к нему лучше, чем к какому бы то ни было другому мужчине, но слишком точно знала схему его устройства: попыхтит и смирится.
Не сегодня, так послезавтра.
Утром она оставила на видном месте свою зачетку – она отливала пятерочным сиянием, а рядом лежал красиво упакованный галстук, с открыткой, пояснявшей – «С первой повышенной».
Не дожидаясь реакции отца, которую она и так отлично себе представляла, Лариса уехала скандалить к директору общежития. Заготовила превосходную речь, даже две речи, первая модификация – от имени комсомольской фурии, другая – от царевны Несмеяны. Слезы тоже форма демагогии, она это знала, хотя и не любила применять этот прием. Она была уверена, что никакой в мире директор не сможет объяснить ей, на каком основании он станет выгонять на мороз гения с пишущей антикварной машинкой. Пусть даже этот гений давным-давно ничего не варит для комбината и платить за проживание отказывается. Для полноты победы, которую она собиралась одержать, она решила объявить этому держиморде, что он должен будет также смириться с тем, что утлый пенал в общежитских пенатах будет посещаем ею, отличницей, комсомолкой, активисткой Ларисой Коневой в любое время по ее усмотрению, и пусть только кто-нибудь заикнется насчет советской морали в этой связи.