Лавка
Шрифт:
Лавка, лавка! Выходит, лавка будет решать и то, куда мне бежать в горе, выходит, соври я, лавка была бы только рада. Не понимаю я мир своих родителей, хоть убей — не понимаю.
Ханка чистит пол в старой пекарне и поет при этом: «О любви говорить не надо…»Яичница сверкает желтым, вишневый суп — красным. Будь я художником, я мог бы порадоваться на красочные переливы яичной желтизны, вишневой красноты, огуречной зелени. Но я не художник. Я забираюсь на сеновал и размышляю над тем, что дедушка называет брехня.Получается, что взрослым можно брехать. Я это еще в Серокамнице знал.
Тогда
Еще и по сей день, когда я вижу, как мимо окна моей лоджии стремительно проносится вниз по долине стая вяхирей, мне невольно вспоминается, как однажды эти голуби, сами того не ведая, обманули меня, потому что, когда мы вернулись домой, дедушки там уже не было.
А теперь, коль скоро воспоминания все равно занесли меня в серокамницкие времена, я начинаю перелистывать их, как страницы книги, полной разнообразных событий. «Событие — это то, что было, из событий складывается история», — наставлял нас учитель Дитрих из Серокамница.
Жил там старик Кухер, который не мог бы радоваться жизни, не выпивай он каждый божий день по пол-литра очищенной. Покупал он ее у моей американской бабки, садился прямо перед трактиром в придорожную канаву, пил маленькими глоточками, а развеселясь, наигрывал на горлышке бутылки: Кукушка одинока, беспечно я живу…
Деревенские мальчишки порой насмешливо кричали вслед старику Кухеру: Препко! Препко! Препко! — это у него было такое прозвище. Кухер со своей стороны бранил этих поганцев, срывал с ног деревянные башмаки, швырял в мальчишек, а сам босиком гнался за ними, но мальчишки оказывались проворней, им доставляло особую радость сознавать, что старый Кухер вот-вот их схватит, а схватить так и не может.
Один раз Альфредко Штариковых подбил меня вместе с ними дразнить старого Кухера после того, как тот опорожнит свою граненую флягу. Старый пропойца даже и не подумал гнаться за нами. «Охти мне, ребятки, охти мне, ребятки, и что вы такие за ребятки, — говорил он, и глубокая печаль читалась на его красном лице с обвисшими щеками и набрякшими подглазьями. — Такие вы ще махонькие, а так мене забижаете, ну прям беда, ну прям беда». Не опасайся я, что Кухер все-таки оттаскает меня за уши, я бы подошел к нему и обнял его. То не пьяный Препко глядел на меня, а мой собственный дедушка, может, даже дедушки всей земли.
И вот еще что было в Серокамнице: когда меня кусал комар либо где-нибудь вскакивал прыщ и мне хотелось почесать это место, мать остерегала:
— Смотри не чешись, не то грязь попадет, станет болеть, и тебе отрежут руку.
Как-то раз перед нашим домом возник нищий — на двух костылях, без одной ноги. Конечно, это был инвалид войны, который надумал в голодное время разжиться хлебушком для своей семьи. Мать уделила ему кой-чего от
— Вот видишь, он сковырнул себе прыщик, — сказала она, когда бедный инвалид ушел.
Наставлениетак на меня подействовало, что я уже в школьные годы, если встречал где инвалида, был твердо уверен, что он плохо себя вел, не слушался родителей, чесался где не положено, а потому не особенно и жалел его.
Моя превосходная мать не желала также, чтобы я на глазах у всех, прилюдно отливал водичку.
«Вот ужо изловит тебя шиндарм, он тебе кой-чего отрежет!» — говорила она и снова обращалась к работе, прогоняла раздвоенную лапку своей машинки по длинным швам женской юбки и при этом пела в надежде на близкую побывку отца: Мельница, мельница, ты знай крутись, а я свою песню пою…Своим ученицам, которые учились у нее портняжному делу, она объясняла, что эта песня про мельницу саксонская, что она слышала ее в Гродке, когда там выступал один саксонский певец, и что саксонский язык очень красивый. А я сидел рядышком и мысленно занимался нашим жандармом, которого звали Канита, у которого были каштановые усы а-ля кайзер и который сверкающим взором вглядывался со своего велосипеда в этот испорченныймир. Как и пастор Бюксель, наш жандарм был человек строгих нравов. Чтобы сберечь побольше кожи для фронта,пастор Бюксель расхаживал в деревянных сандалиях, денно и нощно помнил о фронтовых героях, был весь какой-то негнущийся и все думал, все думал о героях. Еще ни разу с его лица не упала на меня улыбка.
Вот и с жандармом Канитой дело обстояло точно так же.
Когда он прислонял свой велосипед к веранде трактира, чтобы выведать у Американки,не проходили ли мимо цыгане, не заглядывали ли к ней спекулянты, из-под его усов ни разу не выглянула улыбка, адресованная нам, детям. Канита смотрел прямо перед собой, строго перед собой. На перекладине его велосипеда висел жесткий парусиновый портфель. Дедушка утверждал, будто в портфеле у Каниты хранятся кусочки масла да комочки сала, полученные от тех людей, которым по душе, что он всегда смотрит только прямо перед собой и не глядит ни налево, ни направо.
Однако, узнав, как обходится Канита с маленькими мальчиками,я пришел к выводу, что он на досуге пересчитывает отрезанное его ножом и хранимое в парусиновом портфеле. Должно быть, Канита был все-таки не настоящий человек, его не мать родила, а выковал деревенский кузнец на своей наковальне. Его злило все, что ни делают дети, поскольку он их не понимал, поскольку сам он никогда не был ребенком.
(Ах, бедный жандарм Канита! Он был такой усердный служака, и именно за усердие его после войны пристрелил один грабитель. Но это уже другая история!)
Как-то раз сводная тетка Элиза, которая в очередной раз побывала со сводным дедом на конской ярмарке в Хочебуце, привезла мне оттуда маленькие очки, пенсне,в которых щеголяли тогда чиновники и ученые. Пенснебыло с обычными оконными стеклами, детская игрушка, моей сестре тоже досталось такое. Мы с восторгом насадили их себе на нос, у Американкив трактире сели на скамью перед окном и стали глядеть на улицу, чтоб все прохожие увидели, что здесь сидят дети в очках, чтоб подивились на нас.