Лавка
Шрифт:
— Статочное дело, — говорит мой дедушка, — зеркало — это стекло, оно вышедши из земле, ты тоже земля и в землю ляжешь. Есть много, чего мы знаем, а знать бы не надоть, и есть много, чего мы не знаем, а знать бы надоть.
Зеркало вносят в двери плашмя, у него есть возможность посмотреть, как выглядит небо над домом в достопамятный июньский день одна тысяча девятьсот девятнадцатого года, а когда его разворачивают боком, чтобы занести за угол, оно может на ходу приметить липу, которая стоит метрах в десяти от дома на краю дороги, липу, которая еще двадцать пять лет
Но теперь последуем за зеркалом в дом. Его поставят в простенке между окнами парадной комнаты, там оно и простоит двадцать, и тридцать, и даже пятьдесят лет, и все, кто ни побывает в этом доме, будут перед ним оглаживаться и прихорашиваться; оно отразит всякие праздники — рождество, дни рождений, свадьбы, а молодожены, прежде чем отправиться к фотографу, будут глядеться в него, как бы вопрошая: «Ну как, разве мы плохая пара?»
Зеркало промолчит, оно будет вести себя умней, чем люди, которые считают своим долгом отвечать на подобные вопросы молодоженов.
Зеркало отразит нас в праздничном наряде и в трауре, но никогда и никого — сколько мне помнится — не отразит оно после смерти, даже мать — и ту нет.
Из фургона вынимают кухонный шкаф, скамью для ведер с подставкой для чугунов, полку для чашек, запечную скамью, после чего из тьмы извлекут детский стульчик с круглым отверстием в сиденье и ночным горшком в ящике.
— Здорово устроились, — высказывается по этому поводу мужебаба Паулина, — не надо зимой бегать на двор до ветру.
И наконец взорам является качалка, которую дала нам на подержание мать отца, прозванная Американкой.Качалка семь раз пересекла Атлантический океан и до самых полозьев овеяна ароматом дальних странствий. Деревенские жители затевают спор относительно ее назначения. Одни считают, что это такие санки с высоким сиденьем, другие — что это такая приступочка, на которой можно сидеть и дожидаться, покуда из откинутой простокваши не стечет вся сыворотка.
— Это никак все ваше? — спрашивает меня Паулина.
Бабушка слышит ее слова и спешит мне на помощь.
— А то еще чьейное, как не наше?
— Тут говорили, у вас и постелей-то нет, так прямо сподним и накрываетесь.
— А как же его звать, кто так говорил?
— Зовут зовуткой, величают уткой.
Но бабусенька-полторусенька знает, как выведывать то, что ей хочется выведать.
— Ах, сподним, значит, накрываемся? Да я тебя за брехню упеку, коли ежели ты не скажешь, как его звать.
— Ну так и быть, половину я тебе скажу, — гудит Паулина, — а уж до второй сама дотумкайся.
— Ну, — не отстает бабусенька, — ну?
— Это одна баба, она, говорят, богу так молится: «Господи, пошли мне такого мужика, чтобы в постели за двоих тянул». Вот и смекай, какая такая баба.
Бабусенька-полторусенька сплевывает. Она не терпит двусмысленностей. Но клевета, распускаемая какой-то похотливой бабой, становится для нее делом, которое надлежит расследовать; не зря же мы впоследствии наградим ее прозвищем «Детектив Кашвалла». Уже к вечеру Кашвалле удается выяснить, какая женщина нас оклеветала. Это жена нашего предшественника по фамилии Тауер. Она пока живет в одной из комнат на втором этаже, а сын у нее — тот самый Владичек, который швырял фунтики с медом.
Тауершу зовут Марта. У нее сухотка, ее бледное лицо пропитано злостью, но рот у нее тонко очерчен и похож на чайку, бледно-розовую чайку, из тех, которых развешивают по небосклону живописцы, когда изображают заход солнца на море. Тауерова Марта хотела бы спать со всеми мужчинами зараз. В ней угнездилась смерть, смерть зарится на все живое. Тауерша хотела бы заполучить и моего отца, его-то раньше всех других. Они с моим отцом были однажды приглашены на свадьбу как постоянная пара. И с тех самых пор Марта надумала заполучить нашего отца, но отец возьми да и женись на матери. Вот Тауерша из ревности и хает хозяйство моей матери. Жизнь — запутанное плетенье со множеством узелков, поди догадайся, откуда тянется нить.
С дубов налетает ветер, возчики захлопывают дверцы и ненароком запирают в фургон босдомский ветерок. Они увозят в город клочок деревенского воздуха. Там он выскользнет из фургона, смешается с городским воздухом, с вонью, которая поднимается из сточных канав, но он не сдастся до конца, он будет и дальше жить, мельчайшей частицей, клочком воздуха, овевавшим некогда листья наших дубов, пусть даже наши носы считают это маловероятным.
Постойте, я, кажется, сказал «наших дубов»? Выходит, я уже прижился здесь?
Возчики отвязывают торбы, они отнимают у лошадей дочиста объеденную степь, они перепрягают их, они влезают на козлы, рассекают воздух ременными бичами, воздух смыкается с громким щелканьем. Запряженная цугом шестерка натягивает постромки. Фургон разворачивается перед нашим домом.
Постойте, я, кажется, сказал «наш дом»?
Деревенские поднимают с земли свои вещички и шагают дальше к деревне, размышляя на ходу, как им включить нас, новеньких, в тот организм, который представляет собой деревня.
Дети до самой околицы бегут за фургоном. Я не бегу вместе с ними, пока не бегу. У меня есть свое дело: я должен начать здесь жить. Интересно, куда бабушка и Ханка поставят мою кровать?
Ханка вместе с нами переехала из Серокамница в Босдом. Она последний год ходила в школу, когда моя мать пригласила ее к нам в няньки. У Ханки большие глаза, она блудливо поводит ими — как я узнал несколько позже. Заявившись к нам, она сразу меня поцеловала. Материнские поцелуи были нежные и бархатные, а у Ханки оказались прохладные, как только что сорванные вишни, и настойчивые. Мне не забыть их до самой смерти, первые поцелуи посторонней женщины.