Лавка
Шрифт:
Итак, когда у Тинке в ногах воды нет, он разъезжает на своем кривом Гнедке по Нижней Саксонии аж до Мускау и Кромлау, где живут гончарных дел мастера, и нагружает свою крытую брезентом телегу горшками для молока и для соленых огурцов.
— Па-па-па-пакупайте горшки! — восклицает Тинке, и не потому, что заикается, а потому что дороги у нас больно ухабисты.
Тинке сидит в кухне на стуле, водрузив на кухонный стол ноги с синеватыми пальцами, чтобы вода из них стекла вниз, к тому месту, на котором Тинке сидит. Словом, Тинке осуществляет единственный в Босдоме вариант водопровода.
Моя
Под крыжовником и под розами учитель синим карандашом написал «хорошо». Все хорошее помечают синим. Например, печать мясного контролера на свином окороке: «Трихины не обнаружены». Но под сочинением касательно «блаженств, никем не омрачимых»учитель написал: «Превосходно!» Причем написал красными чернилами. У нас, оказывается, превосходная мать.
Но это обстоятельство ничуть не смущает Тинке, он и не думает убирать ноги со стола.
— Господин Тинке, — начинает мать, — вы, верно, слыхали, мы сперва были в Серокамнице, а потом мы оттель уехали сюда, а телеги у нас так и нет.
Можно подумать, что в Серокамнице у нас была телега; мать вообще разговаривает так, как привыкла в Гродке, тамошний немецкий также окрашен сорбскими интонациями, только говорят там заковыристей, чем в Босдоме. Гродчане, как и босдомцы, нечисто выговаривают «а», у них сперва слышится «о», а только потом «а». Но там, где босдомцы побымши, гродчане были побывавши, и если босдомцы махонькие, то гродчане совсем манюсенькие. «Я родимшись», — говорят о себе ленивые на язык босдомцы, а гродчане изысканно усложняют: «Когда матушка меня на свет родимши».
Вот и мать, когда в деревню приезжает бродячий цирк, порой утешает себя так: «Я, между протчим, с детских годов мечтавши заделаться канатной плясуньей». Возможно, в этом есть доля правды, но в данную минуту она стоит перед Тинке и хлопочет насчет телеги.
Тинке соглашается, не из услужливости, не из любви к ближнему, а из любопытства. Он желает быть первым, кто точно выяснит, что это за люди такие понаехали в Босдом и тугая ли мошна у моего отца.
— Так и быть, отвезу, — обещает он, — пусть только допрежь вода из ног уйдет.
Людям известно, что морские приливы зависят от фаз луны, но никто никогда не слышал, чтобы открытие магазина зависело от уровня воды в ногах возчика.
Итак, отец и мать едут вместе с горшечником Тинке закупать товары в Гродок, а Ханка дома натапливает хлебную печь. Огонь помогает печи обрести душу, как некогда бог помог Адаму. Там, где мы теперь живем, уголь собирают прямо за лесом, и не только по осени, как картошку, а круглый год; здесь уголь такое же обычное дело, как где-нибудь в другом месте камни.
Из поездки отец привозит целый фунт опары. Подарок коллеги-булочника: «Вот, бери, и удачной тебе выпечки. Да, что я еще хотел сказать? Благослови бог пекарское ремесло».
Опара лежит у нас в Босдоме на противне, и это всего лишь обвалянный в муке шмат теста. Отец похлопывает его ладонью и говорит: «Ты, я чай, здоровенький, а, старина?»
Что может ответить на такие слова опара? Она ведет себя так, как не всякий человек ухитрится: она молчит и делает свое дело. Отец замешивает ее с водой и мукой, и опара, ответственная за равномерную ноздреватость ковриги, чувствует себя от этого очень хорошо и принимается за работу — начинает бродить.
«Ржанина, здоба и торговля колониальными товарами»— стоит на вывеске над дверями нашей лавки, и еще: «Владелец Рейнольд Тауер». Моему отцу замена вывески представляется делом чуть ли не более важным, чем само хлебопечение. Хлеб хлебу рознь — утверждает отец. Он намерен выпекать хлеб по собственному рецепту.
Мать, прославленная составительница узоров для вышивания, целый вечер колдует над художественным изображением отцовского имени. Отец приносит из курятника лестницу, и полоска бумаги ложится на имя предшественника, уничтожая его. Мы все, словно кумовья, присутствуем при этом священном обряде.
— Имя важно как прям не знаю что, — поучает нас отец.
Я не признаюсь, что у меня другое мнение на этот счет. Я не хочу, чтобы меня высмеяли. Я не мешаю отцу думать, будто я и есть его сын Эзау.
Первые хлебы, возникшие в нашей пекарне, какие-то бледнолицые и расплывшиеся. Накрахмаленный пекарский фартук, словно прихваченный морозом, топорщится над отцовским животом. Отец воздевает к небу облепленные тестяной коркой руки, словно молит бога о спасении, но для сторонника ноябрьской революции бог не существует. Отец мчится во двор и сотрясает толстую подпорку голубятни, словно желая вырвать из земли сердцевину всей усадьбы, но голубятня не поддается. Она смотрит сверху вниз на бессильный гнев отца и цифрами, выбитыми на жестяном флюгере, произносит: «Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять». Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять — это год рождения отца.
Но явиться перед покупателями с непропеченными, осевшими хлебами невозможно! Отец должен блюсти свою пекарскую честь. В детстве он обходился без чести. Чести он научился заодно с ремеслом.
— Мама, а разучиться чести тоже можно?
— Господи, все-то ему надо знать.
Неудачные хлебы отец решает скормить курам, но во время этой операции бог ниспосылает ему, неверующему, благодатную мысль, и мысль выглядит следующим образом: «свинья навстречу — к счастью».
Не снимая фартука, перемазанный тестом, отец идет по меже, туда, где на выселках проживают тетя Маги и дядя Эрнст; фамилия у них Цетчи; и мы можем издали разглядывать их двор в струящемся июньском воздухе. У дяди Эрнста отец выменивает неудачный хлеб на тощего подсвинка и в мешке тащит его по полям.