Лазалки
Шрифт:
А мы стояли, растерянно наблюдая, как такси увозит Артема. Потом очнулись. Сорвались. И побежали, превратившись в руки, размахивая вослед. Сначала молча, стесняясь друг друга. Потом, забыв обо всем на свете, мы кричали, чтобы он поскорее возвращался. Когда такси выезжало на шоссе, он обернулся и тоже превратился в руку. Сквозь заднее стекло он что-то шептал каждому из нас, дрожащими, кривящимися губами, отдаляясь по шоссе, становясь мальчиком из «Волги», уезжающим далеко-далеко. Несмотря на новый костюмчик, синий галстук и ровный пробор, мы все еще имели право грубо кричать ему, делать загребающее движение, чтобы он подошел, и судорожно махать изо всех сил на прощание. Отец увозил его с собой, навстречу новым улицам и лицам. В неизвестный, далекий город Варшаву, куда надо лететь на самолете, разрезая крылом облака, как сливочное масло. Мы смотрели вослед с завистью, с восхищением, уже скучая. Никто не заметил, как его мама, подобрав с земли бордовую кофту, уткнувшись в нее лицом, съежившись, стала почти прозрачной и ускользнула в подъезд. Я махала Артему правой рукой. Было неудобно делать все правой, но я боялась пошевелить пальцами и нечаянно снова выпустить наружу птенца боли, который таился на месте перелома, под гипсом. Мы еще некоторое время махали на опустевшем шоссе. Славка-шпана, чтобы что-нибудь сказать и как-то справиться с тишиной, вспомнил, как совсем недавно Артем нашел серебряный шарик в старых дворах, возле баскетбольной площадки, на которой зимой заливают каток. Да, и потом он бегал, разыскивал каждого из нас, разжимал ладонь, показывал находку, выслушивая восторженные восклицания, вроде «Зыко!» и «Ух-ты!». Это было летом, еще до болезни деда, до неудавшегося кувырка, красных капсул и перелома. Мы долго стояли на пустом шоссе, скрывая друг от друга голубей, которые разрастаются в горле и раздирают острыми коготками все внутри. Потом, когда мы маялись во дворе, Славка-шпана, раскачивая хромую Светкину лазалку, громко
Деда, не засыпай! Ты кое-что обещал. Мы шли за молоком, через старые дворы под горьковатой, пыльной листвой ясеней и тополей. Мы пели, маршировали в ногу, перешагивали через ограды цветников и черные полосы-тени, отбрасываемые лазалками, футбольными воротами, ветками, сушилками для белья. Я слушала вполуха, искала шарик на тропинках, в траве, на вытоптанных площадках, в песочницах, среди окурков, возле гаражей. Ты сказал, что точное прошлое хранится в черном ридикюле из крокодиловой кожи. Все твои бывшие адреса и даты пойманы, как крошечные черные бабочки с красными горошинами на крыльях, и записаны на квитанциях, свидетельствах, копиях документов, на пожелтевших, обтрепанных по краям выписках. Все твои важные дни выведены черной тушью, пробиты печатью, свернуты в четыре раза, разложены по конвертам, заколоты скрепками. Они прекрасно умещаются в двух отделениях ридикюля, обшитых прохладным, серо-лиловым шелком. Среди них затесались какие-то случайные открытки, забытые значки, инструкции по эксплуатации газовой плиты, квитанции о покупке старого холодильника, обломанная фотография незнакомой девочки, несколько писем с перепутанными петлями букв. А еще ты сказал, что всякое неточное, ускользающее прошлое, то самое, которое тянулось между двумя датами, то, которое почти невозможно поймать, хранится в старом военном чемодане, набитом до отказа, спрятанном где-то на антресолях. Ты обещал как-нибудь мне его показать, помнишь?
Деда, не спи! Тут и там что-то полупрозрачное вьется по комнате, мелькает над шифоньером, над телевизором, мечется перед окном, осыпая все вокруг серо-сиреневой пудрой. У нас завелась моль. Марина однажды сказала, что в моль превращаются тихие печальные слова тетушек с застывшими, мрачными лицами и ворчливых старух с авоськами, которые ни с того ни с сего приближаются, обнимают и зачем-то начинают успокаивать. Они делают это тихо, с опущенными уголками губ, всхлипывая и тяжело вздыхая, чтобы нагнать тоску. Их похлопывание по плечу, утешающее покачивание головами, скорбные утверждения, что, может быть, все обойдется, повисают между небом и землей, пропитываются серой дымкой пасмурного дня, сырым сквозняком лестничных пролетов, свистом ветра в губные гармошки входных дверей, воем одинокой собаки, приближающейся сиреной «скорой помощи».
Первая моль вылетела из телефонной трубки, после того, как кто-то напевно причитал и гнусаво советовал бабушке: «Что поделать, держись, милая». Эти тихие, заунывные слова повисли в прихожей, пропитались белым тальком, запахом ваксы, серым порошком из просроченных ампул. Они метнулись к шифоньеру, сверкнули на фоне наполовину задвинутых зеленоватых штор. И часто возникали тут и там, пока окончательно не превратились в моль.
Вторая моль была тягостным вздохом, который нечаянно вырвался из сжатых чуть сильнее, чем нужно, морщинистых, карминных губ Марины Васильевны. Она пришла послушать твое сердце, деда, чтобы убедиться, что оно бьется размеренно и спокойно, не запинаясь, не переходя на галоп. Вместе с ней в квартиру ворвался незнакомый голубой сквозняк, запах детского мыла, белых накрахмаленных простыней, которые хрустят, когда встряхиваешь их над больничной кроватью. Мария Васильевна вошла и тут же заняла собой всю квартиру. Она была событием целого дня. Прихожая и комнаты мгновенно заполнились ее сдержанным смехом, громким, вкрадчивым голосом, шуршанием синего костюма, наброшенным на ее плечи белым халатом, бликами граненого оникса в перстне. В ее присутствии захотелось быть лучше. Я расправила плечи, переплела косичку, выпрямила спину, наверняка став немного похожей на девочку из праздничного хора. Мы с тобой, деда, довольно умело напялили новенькие, непривычные Какнивчемнебывала. И смирно ожидали на тахте, положив руки на колени, пока бабушка шепталась с доктором в прихожей и подавала ей вафельное полотенце в ванной. Марина Васильевна бодро вторглась в зеленоватую комнату с занавешенным окном. Красивая, крепкая и несгибаемая, в синем костюме с пластиной медалей на грудном кармане, в белой кружевной блузочке. Она деловито осмотрелась, опустилась на табуретку, кокетливо поправила волосы, извлекла из сумочки множество черных-пречерных трубок с грушами и счетчиками. Все это вкусно, деловито позвякивало, становилось цельным в ее руках. Она слушала сердце, прикладывая к твоей груди серебристую холодную медальку фонендоскопа. И тихо командовала: «Вдохните… медленно выдыхайте!» У нее это получалось строго и ласково. Тогда, ни с того ни с сего, ты стал рассказывать, как вчера, в электричке, видел их. Бабушка неожиданно посоветовала отвезти в ателье и укоротить брюки от черного выходного костюма. Бабушке показалось, что их нужно укоротить срочно, на днях. Они вошли в вагон, когда ты возвращался домой. Это произошло так: вдруг возникла тишина. В вагоне смолкли все смешки, шепотки, хлопки. Картежники застыли с веерами карт. На мгновение оборвался плач цыганенка, закончились семечки, перестали шуршать газеты и дождевики грибников. Слова повисли в воздухе, мысли оборвались на полпути, и только колеса грохотали о рельсы: тадых-тыдых, тадах-дадах, тудух-дудух. Ты сидел на жестком, деревянном сиденье, возле прохода, положив на колени авоську с брюками. Немного запыхавшийся, с жухлыми растрепанными волосами, ты расстегнул пиджак и устало наблюдал, как мелькают за окном стволы сосен. Ты ни о чем не думал, слушал стук колес, разглядывал чью-то спину в тулупе. Дверь распахнулась, и в полной тишине в вагон вошли они. Двое солдат. Один был высокий, худой, со шрамом на подбородке. Другой – коренастый, широкоплечий, немного смуглый, с усами. Они решительно двигались по проходу, стремительно приближаясь к тебе через вагон. В высоких, забрызганных грязью кирзовых сапогах, в выгоревших плащ-палатках защитного цвета, в брюках-галифе. У них были сумрачные, строгие и задумчивые лица. Они маршировали бодро и яростно, почти беззвучно, устремив суровые взоры вперед, не обращая внимания на пассажиров, не оглядываясь, не оборачиваясь на крики детей. Они показались смутно знакомыми. Сначала – ожившими солдатами с памятника. Потом что-то толкнуло тебя в грудь, взорвалось внутри, ошпарило. Ты понял, что видел их где-то раньше, но не мог вспомнить точно, где именно. И уже был уверен, знал наверняка: здесь, в этой электричке, солдаты оказались не случайно, они выполняют приказ, они за кем-то пришли. Их суровые, каменные лики были преисполнены решимости. Они не слышали стук колес, не обращали внимания на смех, шелест газет. Они неслись через вагон, внимательно вглядываясь в сумрак тамбура за стеклом двери. Их плащ-палатки, брюки, сапоги свистели при ходьбе: свить-фьють. Несмотря на красные капсулы, твоя память, деда, приостановила вальс забвения, а сердце споткнулось и затрепетало. Ты смотрел на них с волнением, с тайной надеждой, что прямо сейчас вспомнишь главные, решительные слова, превращавшие тебя когда-то в командира эскадрона. Они были уже совсем близко. Высокий худой солдат со шрамом на подбородке вдруг внимательно посмотрел на тебя. Ты был единственным, кого он заметил в целом вагоне. Это длилось всего долю секунды. Суровый насупленный взор пересекся с твоим нерешительным, растерянным, мутным взглядом, затаившим надежду. Вы как будто узнали друг друга и запнулись. Каждый из вас должен был что-то сказать, но молчание говорило больше, чем слова. Потом все так же мгновенно оборвалось: тишина сменилась оглушительным шумом вагона, солдаты унеслись в тамбур и дальше, в хвост электрички. «Тогда я все понял, – пробормотал ты затихшей, слегка озадаченной Марине Васильевне, – что уж тут непонятного. За мной пришли, я скоро умру. Мне пора». В этот момент, совершенно неожиданно, из ее сжатых чуть сильнее, чем нужно, губ, вырвался тягостный вздох. Вырвались горечь и скорбь, которые она не сумела скрыть. Вздох-подтверждение, вздох-растерянность, вздох-страх. Он повис в зеленоватом воздухе комнаты, застыл ненадолго, изошел судорогой, метнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Превратился в большую сиреневую моль и исчез в углу, рядом со швейной машинкой. Марина Васильевна опомнилась, виновато встрепенулась, похлопала тебя по плечу, защебетала ободряющие «Как вам не стыдно!» и «Мы еще повоюем!». Она принялась восторженно рассказывать про военные госпиталя. О том, как на ее глазах много раз повторялось одно и то же: умирающие солдаты, о которых говорили: «Он не дотянет до вечера», наперекор знаниям и медицине, здравому смыслу и законам природы вдруг начинали поправляться. «Этому невозможно было найти никакого разумного объяснения. И каждое такое выздоровление было чудом. Так происходило, – щебетала Марина Васильевна, – потому, что они не желали разжимать пальцы, а напротив, вцеплялись в жизнь яростно и горячо. Каждый из этих солдат хотел выкарабкаться, решил выжить назло любым самым тягостным вздохам и записям в медицинских картах. Каждый был уверен, что сможет выдержать схватку с болезнью, чтобы поскорее вернуться обратно, на фронт, чтобы воевать и победить. Понимаете, на кушетках госпиталей происходила их маленькая личная война с болью, со слабостью, со всем, что заставляет смиряться и падать духом. В их изувеченных, безруких, безногих, пробитых насквозь телах жило несгибаемое, гранитное мужество, железная воля выстоять, преодолеть, сделать невозможное и победить. Да, я тоже думаю, – добавила она, – что те солдаты из электрички явились вам не случайно. Они пришли, чтобы напомнить о раненых из военных госпиталей, которые выживали, несмотря ни на что. Выжить – для них было приказом. Было спецзаданием. И они исполняли его любой ценой, чтобы победить». Ее звонкий голос отдавал корицей и белыми скатертями с цветочной отдушкой, которые расстилают на банкетных столах. Она слишком старалась казаться оживленной и восторженной, надеясь, что тогда мы забудем ее нечаянную растерянность и слабость.
А все остальные моли появились из-за меня. Потому что все совпадало: два солдата в высоких кирзовых сапогах, плащ-палатках и брюках-галифе. Один высокий, худой, со шрамом на подбородке, другой – коренастый, смуглый, с усиками. Это были продавцы снов, деда, они хотели предупредить тебя, что все-все маленькие гирьки потеряны. Они пришли доложить, что сны подвозят раньше и раньше, в тарахтящем, старом грузовике, который светит тусклыми фарами в просвет между штор. Это были продавцы снов, деда, они ворвались в вагон, чтобы предупредить, что на днях, после обеда, когда ты ляжешь почитать газету и немного передохнуть, сны ворвутся в тебя, окутанные дымом поля боя, сны про тот самый день, со свистом ветра в ушах, со взрывами «катюш». Ты не сможешь сопротивляться взрослым одноцветным снам, в которых не летают, в которых будет сотрясаться земля, снам с белыми стенами госпиталей, с волнами ветра, треплющими подолы крепдешиновых платьев. На днях, совсем скоро, может быть, даже сегодня, сны будут сменять друг друга на бешеной скорости: волны сквозняка, шевелящиеся во ржи, грохот надвигающихся танков, визг крутящейся карусели, подкошенные пулей всадники, молоко, льющееся в бидоны, матьи-мачеха, желтеющая тут и там на братских могилах, розовая ленточка из косы. Снов будет слишком много, они понесутся сквозь тебя, обезоружив, лишив воли. Они будут сменять друг друга яростно, не давая опомниться и вдохнуть, сбивая сердце с привычного ритма, заставляя его всхлипывать, рваться на части, переходить на галоп. Когда я догадалась, что там, в вагоне, тебе явились продавцы снов, несколько сдавленных вздохов, которые невозможно уместить внутри, вырвались из моей груди и заметались по комнате, мелькая на фоне красных ковров, проносясь под зеленым плафоном. С тех пор у нас завелась моль, деда, она мерцает тут и там, кружится перед экраном, садится на штору, на створку шифоньера. Она уже прогрызла зеленую шерстяную накидку кресла, обтрепала уголок кружевной салфетки, покрывающей телевизор. И нам нужно срочно, прямо сейчас перебрать чемодан, перетрясти и проветрить твое неуловимое, ускользающее прошлое, пока моль не пробралась туда и не изгрызла его в пыль.
Небо над городком стало фиалковым. Что-то щелкнуло в стекло, тренькнуло по карнизу, забарабанило часто-часто – начался дождь. В комнате потемнело. Через щелочку неприкрытой фортки ворвался безымянный ветер, пахнущий мокрыми перекладинами лазалок и пожарных лестниц, сырым песком, влажной травой, облаками и удаляющимся гулом самолета. Непоседливый, свежий ветер растрепал твои жухлые, мягкие волосы, деда, освежил лицо, украл твои сны, все до одного, и понесся на легких сизых крыльях в щелочку под входной дверью, мимо чужих дверей, на пятый этаж. Ты вздрогнул, проснулся, посмотрел на отряд будильников, завел один из них. Протер лицо ладонью и, ворча, отправился на кухню, за табуреткой.
Мы долго и суетливо снимали с самой верхней полки стенного шкафа фанерный темно-серый чемодан. Сначала он упирался боками, ни в какую не желая покидать свое уютное логово. Я протягивала руки, чтобы подхватить, если он упадет. Ты бормотал: «Отойди! Боже избави, он тяжелый, придавит». Все же чемодан выскользнул, навалился тебе на грудь всей своей тяжестью, заставив пошатнуться на хромой табуретке. С трудом перетащив и опустив его на тахту, ты промолчал, что с последнего раза, когда чемодан перебирали и проветривали, заключенное в нем прошлое стало совсем неподъемным. Теперь большой, затертый чемодан казался вырезкой с монохромной фотографии. Его углы защищали скругленные металлические пластины. Ты промолчал, что такие защищенные углы нужны, потому что с чемоданом бегут по перрону. Когда несешься в вагон среди множества плачущих, кричащих, оживленных, разлучающихся, превратившихся в руки, машущих в окна людей, скругленные углы позволяют никого не задеть, не отвлечь нечаянно от прощания.
Опустив чемодан на тахту, ты был растерян, не узнавал свое прошлое, как будто теперь оно окончательно ускользнуло, потеряло всякий смысл, превратилось в хлам. Тогда я решила, что расскажу. Все, что знаю и помню с твоих слов. Я скомандовала: «Деда, садись вот сюда. Слушай! В тот день, в конце июня, ты бежал по перрону в вагон поезда, который через несколько минут тронется и повезет тебя на фронт. Было непривычно в новых скрипящих кирзовых сапогах, один из которых уже успел натереть тебе ногу. Наблюдая обнимающиеся пары, матерей и девушек, которые плакали, прильнув к плечам парней, ты думал о том, что было между вами неделю назад, удивлялся, почему она не пришла тебя проводить. А впереди был дым, неразличимая и пугающая неизвестность, в которой разрывались снаряды, летали пули и низко над землей сновали самолеты с крестами на крыльях. Ты подбегал к своему вагону, но мысли уносились назад, в субботний мирный вечер, к озеру, где она стояла, прислонившись к иве. И подол ее крепдешинового платья трепал ветер. В этот момент скругленные углы чемодана были очень кстати, чтобы забывшись, задумавшись, нечаянно не поцарапать острым углом кого-нибудь, окутанного последними секундами прощания, печальными предчувствиями, саднящим шлейфом тоски».
Мы вместе смахнули с крышки капроновую вуаль пыли с вплетенными в нее жучками, рассыпающимися от одного прикосновения мотыльками, сором, молью. Большими пальцами с плоскими, мутными ногтями, похожими на часовые стекла, не совсем уверенный, как это правильно делается, ты отодвинул два почерневших рычажка. Раздался скрежет заржавевших, застывших пружин, замки щелкнули, автоматически раскрылись, крышка медленно и торжественно откинулась. Внутри твой военный чемодан, деда, был оклеен желтенькими обоями с синими пунктирами и штрихами. Это придавало ему сходство с комнаткой коммуналки, с крошечным закутком казармы, с ночлежками перевалочных пунктов, со всеми комнатами общежитий, в которых ты забывался на скрипучих железных кроватях, ни на секунду не выпуская далекие, приближающиеся, совсем близкие тревожные отзвуки войны. Все твое неуловимое, ускользающее прошлое умещалось в чемодане, аккуратно разложенное по пакетам из тусклого толстого целлофана. Множество маленьких сверточков, без надписей, без дат. И не было ни намека, ни подсказки, что означают, с чем связаны, в какой день отсылают все эти вещи, значащие когда-то много, а теперь не напоминавшие больше ни о чем. Из пакетов торчали оборванные ниточки, шнурки, тесемки и ремешки, которые совсем недавно вели к твоим ускользающим дням, к песням, к каким-то важным словам. Красные капсулы сделали свое дело, твоя память сдалась, из-за этого неуловимое, ускользающее прошлое превратилось в вязаные безрукавки, в пожелтевшую рубашку из прозрачного шелка, в несколько запонок, потерявших пары, в выцветшие, мятые брюки-галифе, в железные пуговицы со звездочками, в синее шифоновое платье, свернутый змеей поясок, самодельные кружева. Среди этих пакетов и сверточков, перетянутых мятыми голубыми ленточками, перевязанных резинками и половинками молний, невозможно было снова уловить те главные слова, которые ты кричал кавалеристам, те по-настоящему важные дни, в которых ты был собой, настоящим и молодым.
Из чемодана пахло крахмалом, сушеными букетами зверобоя, пожелтевшей бумагой, осколками патефонных пластинок, свалявшейся шерстью. Запах больше не был прежним, он рассыпался, уснул, никуда не вел, ни о чем не рассказывал. Из-за этого ты заволновался, деда, твое сердце запнулось и всхлипнуло. Тогда мне пришлось снова сказать, громко и убедительно, как будто у меня на руке компас: «Ничего, я помню. Слушай! Ты как-то рассказывал, что этот чемодан был твоим домом. Он был шкафом, в котором умещались твои вещи: сапоги, плащ-палатка, запасные портянки, еще одна гимнастерка, фляжка. Иногда чемодан был трельяжем. Положив на откинутую крышку тусклое зеркальце, наклоняясь, щурясь в него, ты тщательно срезал сверкающим лезвием опасной бритвы мыльную пену со щек и подбородка. А перед тем памятным вечером, приглашенный к Буденному петь, – расправлял ворот шелковой рубашки, застегивал бордовые запонки с лирами на манжетах. Иногда чемодан вдруг превращался в стол, на котором разворачивали карту. Разместив на нем рацию, радист выстукивал сообщение азбукой Морзе в штаб. В другие дни чемодан служил обеденным столом. На нем в Новый год делали военный деликатес: горбушку черного хлеба, облитую подсолнечным маслом и осыпанную солью. Иногда на чемодане, коротая вечер, резались в подкидного. А за полночь, разлив спирт по кружкам, не чокаясь, залпом поминали товарищей. Однажды чемодан был кроватью, на ней ты, деда, свернувшись без сна, ждал команды „подъем!“. Потом чемодан становился банкетным столом, за которым, расстелив вышитое полотенце, отмечали начало победы, первые успехи в боях. А однажды тебе пришлось перебрать и аккуратно сложить вещи. Немного потеснить плащпалатку, сдвинуть вбок гимнастерку и рубашки. Потому что в твоей жизни появилась девушка, медсестра из госпиталя, считавшая в приемной твой пульс. Ты подарил ей маленькие позолоченные часики на тонком кожаном ремешке. И очень скоро чемодан вместил в себя ее жизнь: платье из темно-синего шифона, которое она надела на ваше первое свидание, ее пальто, две пары чулок, мятые лаковые туфли, в которых она была, когда вы расписались, ее валенки с кожаными заплатками на пятках, серую пушистую шаль. А еще походный бикс с бинтами, ампулами и шприцами».