Лазалки
Шрифт:
Теперь мы неслись, распугивая кошек, голубей и собак, к пустырю, где недавно, за одну ночь возникла квадратная лазалка с лестницами, цепями и качелями. Раньше, притаившись за углом дома, мы часто наблюдали, как старик с рюкзаком брел через пустырь в сторону кладбища и Жилпоселка. И при каждом его рывке в рюкзаке позвякивали шарики. Серебряные, ржавые, окрашенные зеленой, желтой или синей краской. Когда же старик перепрыгивал через канаву, отмахивался от назойливой птицы-тик, из дыры выпадал шарик. Пык. Один из тех, которые мы постоянно разыскивали возле подъездов, под кленами, на лужайке, в дальних, послевоенных дворах. Если никто не подбирал, не выковыривал его из глины или из песка, то вскоре на том самом месте за одну ночь возникала лазалка.
Там, на пустыре, между двумя красными лестницами новой лазалки, – высокий турник, страшное и сладостное испытание, на которое надо решиться не раздумывая. Это не так-то просто. Запретить тревожным мыслям и страхам возникать в голове. Добровольно сделать это невозможно. Проще на бегу загадать: сейчас я перекувырнусь, и деда совсем скоро выпишут из больницы. А продавцы снов не потеряют еще одну маленькую гирьку. Они не станут каждый вечер подкладывать деду снов больше и больше. И дед никогда не попадет в больницу снова. Сейчас я перекувырнусь, и мама приедет не в субботу, а в пятницу вечером. Она будет счастливой из-за того, что деда выписали и все обошлось. Когда мама веселая и счастливая, она сияет. За ее спиной переливаются на солнце всеми цветами радуги перепончатые крылья стрекозы. В
Марина всегда бежала впереди. Она тоже загадывала и не хотела, чтобы кто-нибудь видел в это время ее лицо. Ей казалось, что так можно нечаянно узнать, что она там себе наметила. И тогда ничего не сбудется. Я догадывалась, что Марина кувыркается, чтобы ее отец поскорее нашел работу. Маринина мать убирает подъезды, но денег все равно не хватает. Маринина мать уходит на работу рано утром, затемно. Она метет дворы. Согнувшись, в застиранной серой спецовке, драит кафель перед чужими дверями. И соскребает черные выжженные надписи на стенах. Недавно, понизив голос, бабушка открыла тайну, что Маринина мать два раза в год ложится в больницу. Наверное, это все из-за черных сердец, замурованных в стены подъездов, из-за черных сердец, которые иногда начинают оглушительно биться. Тогда на уборщиц набрасывается удушающий кашель. И уборщицы, согнувшись, сотрясаются под лестницами, стараясь не нарушать тишину раннего утра, чтобы не будить детей, собак, поломанных мужиков в майках и старичков. А еще канареек и краны, которые, проснувшись, всегда начинают свистеть. Марина наверняка загадала, чтобы эта осень была сухой и теплой, тогда школьники будут ходить в турпоходы и отца снова возьмут на работу. У нее слишком сложная задача, поэтому ее кувырок на высоком красном турнике должен быть безупречным.
В желтеньком сарафанчике с размытым рисунком, она с разбегу вспархивает по перекладинам. Решительная, с раздувающимися ноздрями, через миг Марина уже посередине высоченного турника, между высоким ментоловым небом, чуть прикрытым трепетом позолоченной листвы лип. И пыльной, похожей на какао, твердой землей, отбирающей надежды.
На турнике Марина на некоторое время замирает, чтобы сосредоточиться. Подтянувшись на руках, внимательно оглядывает заколоченный газетный киоск, начало деревенской улочки с жердяными заборами и яблоневыми садами. Она подмечает все, что может оказаться приметой: старушек в кружевных черных косынках, хромых собак, одноногих мужчин в кепках, толстых мальчишек на самокатах. Не обнаружив никого из тревожного списка, мешающего воплотиться загаданному, Марина резко вдыхает. Решившись, она безумно, очертя голову, с силой подается вперед. Голова с растрепанными короткими волосиками несется к земле, подол сарафанчика, задравшись, выдает застиранные бежевые трусики в голубой цветочек, доставшиеся ей после сестры. Ноги Марины в стоптанных бордовых босоножках безжизненно и покорно следуют за телом, хлестнув воздух. Все это происходит отчаянно и мгновенно, лишая слов, сбивая сердце, усиливая тишину. Кувырнувшись, она некоторое время висит на турнике, торжественно обозревая окрестности. Ведь кувырок – это тайна, которую все равно будет очень сложно объяснить. Чаще всего, несмотря на мелкие неточности, за которые бы на соревновании по кувыркам обязательно снизили баллы, возникает ощущение, что все обязательно сбудется. Как только возникает уверенность, лазалки, телефонные будки, забитый газетный киоск, антенны, уходящая вдаль улочка частных домишек и серые заборы на некоторое время перестают быть шаткими и кривыми, обретают опору. Марина спускается по красной лестнице, умиротворенная и довольная. Уже на земле, одернув сарафанчик, пригладив волосики, сощурившись, она с немым вопросом поглядывает на меня.
Было около четырех часов дня, пустынно и безлюдно. Из полуоткрытых окон пахло чьим-то поздним обедом. Щами, гречневой кашей, поджаренной на топленом масле. И наверняка на низенькой газовой плите булькала эмалированная желтая кастрюля в красный горошек и шипела большая чугунная сковорода. Потому что такая незамысловатая утварь уже несколько лет нет-нет да и появлялась в мебельном магазине возле автобусной остановки. Среди тяжелых зеленых кресел-кроватей, синих диванов с поролоновыми матрацами на полу стояли картонные коробки, а в них ждали будущих владельцев, осыпанные опилками, завернутые в серую бумагу, большие и маленькие кастрюли, желтые в крупный красный горошек. Такая посуда была в городке практически в каждом доме. У нас, у соседки Сидоровой и у Марининой мамы, – совершенно одинаковые желтые кастрюли в красный потертый горошек. Освободив лазалку, Марина бродила возле забитого газетного киоска, рвала тимофеевку, смотрела вслед проезжающим грузовикам. Ветер ворошил ее короткие волосы, тащил за сарафанчик в сторону дома. И Марина, придерживая разлетающийся подол, медленно превращалась во вредину, следила за мной.
Если я чего и боялась по-настоящему, то именно этого: когда, подтянувшись, замираешь посреди турника, оттягивая секунды. Надо поскорее набраться смелости, зажмуриться, что есть силы толкнуть себя и покорно сдаться кувырку. Это можно сделать только ради чего-то важного. Чтобы деда выписали из больницы. Чтобы вечером бабушка, растирая кулаком слезы по крупным мягким щекам, не рассказывала, что у него снова подскочило давление и врачи поставили капельницу. Реанимация и капельница – две большие черные сороконожки, истязающие деда. И его надо срочно спасти. Вот сейчас, еще немного, секундочку, я перекувырнусь, тогда уж точно дед поправится. У него в глазах снова появится веселый огонек-отблеск сабли. Дед крикнет: «Вперед! В атаку!», нас подхватит безымянный ветер и понесет в парк или на станцию, за пончиками.
Главное – выполнить правильно и красиво кувырок. Чтобы вблизи не пробегала черная собака и не летали галки. Чтобы мальчишки не помешали и никто не окликнул. Немного помедлив на вытянутых руках над турником, покорно и решительно, с надеждой вдыхаешь. И с размаху заставляешь Землю качнуться. Небо, облака-облака-облака, отблески солнца, пыльная, темно-зеленая листва, фонарь с разбитым забралом, провод с рядком воробьев и ласточек, угол дома с кое-как застекленными балконами, лыжами, бельем, перемешиваясь, на зловещей, ужасающей скорости падают вниз. Земля, присыпанная порошком какао взбитой пыли, с трещинами, травинками, жуками-пожарниками, срывается с места и летит вверх. Чтобы спасти деда от реанимаций, капельниц и уколов, кувырок надо выполнить безупречно. А я ничего не умею выполнять безупречно, и, даже когда рисую, выходят кривые линии. Перекошенные дома. Покосившиеся остановки. Пошатнувшиеся фонари, под ними немного пьяные, завалившиеся набок старушки с собаками. И хромые птицы, летящие по кривой. И кувырок у меня редко получается правильный. Обязательно что-нибудь подведет или помешает: из-за угла неторопливой трусцой выбежит черная собака. Мальчишки, играющие в мяч, крикнут что-нибудь скользкое и сопливое в спину. Или мои поролоновые ноги полетят криво и некрасиво. Тогда совсем скоро, насупившись перед телевизором, долго выдерживая игру в обычный вечер, тихонько дуя на чай и протягивая кипяток по-купечески через кусок сахара, стараясь не портить мне детство, бабушка все же надломится. И, вздыхая, признается, что деду поменяли врача. Назначили новое, очень дорогое лекарство. Красные капсулы. Их интересно раскрывать и обнаруживать внутри горький белый порошок. Но делать так нельзя. От этих капсул пропадает память. И дед вылечится, но совсем скоро забудет о кавалерии, бурке, сабле и папахе. Тогда бабушка совсем надломится и начнет причитать. От этого квартира быстро наполнится серо-сиреневыми вздохами до краев. Все вокруг, даже ковры и зеленая тарелка-абажур, пропитается слезами, уже выплаканными и еще только рвущимися из груди. Бабушка назовет себя мученицей и вспомнит царицу мать небесную, хорошую женщину, живущую над облаками. Совершенно не подозревая, что это все оттого, что кувырок получился кривым. Из-за черной собаки. И окрика мальчишек.
Когда испытание позади, с пятью сердцами, каждое из которых оглушительно бьется: в висках, груди и шее, пошатываясь, спрыгиваешь с турника вниз. Небо и земля, заняв положенные им места, становятся не такими уж чужими и с ними можно на некоторое время перейти на «ты». В голове еще немного пульсирует, в шее – тоже. Честно говоря, ужасно приятно, когда небо замерло и висит сверху, а земля неподвижно лежит под ногами. А внутри тепло, оттого что кувырок выполнен.
И тогда, совершенно утратив страх, желая закрепить уверенность в том, что все будет хорошо, я решаюсь, рывком взлетаю на лазалку, снова замираю на секунду на вытянутых, чуть дрожащих руках над турником и, не засматриваясь по сторонам, ослепнув, оглохнув, безумно толкаю себя вперед. Чтобы деда выписали в понедельник. И бабушка больше не заходилась серо-сизыми кружевными вздохами, похожими на пепел. Земля летит вверх, небо падает вниз. Но уже в самом конце влажная ладонь рисует запятую, соскальзывает, от этого сердце возникает, всхлипывает и рвется в разные стороны. Из груди вырывается птица тревоги, слепая безумная птица, появление которой предвещает беду. И тогда Земля, огромный камень, утыканный домами, серыми скамейками, асфальтированными дорогами, хромыми лазалками, заколоченными телефонными будками, магазинчиками трикотажа, столбами и деревьями, на огромной скорости рушится на меня. Земля падает и придавливает всей своей невозможной массой. Щека лежит на траве, не чувствуя листков подорожника, стеблей и песка. Время умерло. Пустырь, с пучками травы и уходящей вдаль улочкой частных серых домов, уплывает. В ушах нарастает гул. Испуганное личико подбежавшей Марины колышется, будто листок березы на поверхности лужи. Она что-то говорит, пытается оторвать меня от земли, поднимает, стряхивает песок и жухлые травинки с перепачканных, мятых бриджей. В темно-зеленой, пыльной листве черных рябин убивается ветер. Мы быстро идем. Марина что-то говорит, а я плохо слышу и никак не могу понять: почему я несу левую руку в правой руке, будто рулон обоев или сверток с батоном колбасного сыра. Уши набиваются сухой осенней листвой, я никак не могу уяснить, почему левая рука такая тяжелая, почему она неказисто гнется между кистью и локтем. На тротуарах – первые возвращающиеся с работы прохожие. К остановке автобуса шаркает старушка с хромой болонкой. Возле черного барака общежития кто-то мелькает на велосипеде с разноцветной проволокой, обмотанной между спиц, чтобы придать сходство с колесами мопеда или мотоцикла.
Марина ведет меня к подъезду. Сидящие на скамейке старушки дружно умолкают. Смешки с балкона на втором этаже, где курит в майке дядя Леня, неожиданно прекращаются. Изумленные лица, колышущиеся на поверхности лужи, наблюдают наше стремительное приближение. Очень низко, совершенно беззвучно летит самолет. Кажется, он сейчас надрежет крышу крылом, тогда с пятого этажа станут видны облака. И во время дождя Гале Песне придется ставить большие алюминиевые тазы и желтые кастрюли в крупный красный горошек, чтобы вода не замочила ее старые, рассыпающиеся ковры. И тут я узнаю тайну, которая не приносит облегчения, а, напротив, лишает сил. Что-то случилось с моей левой рукой. А я ведь левша, меня же должны отвести учиться рисовать, меня же записали в художественную школу, потому что учительница там сказала, что левой рукой я черчу какие-то удивительные линии. Странноватая кругленькая учительница в зеленом костюме в клеточку долго объясняла умолкнувшей маме, что у меня уже есть своя линия, кривая и неправильная, ее не надо выпрямлять и с годами можно будет развить. Учительница долго говорила, что, возможно, со временем я смогу рисовать все очень кривое и неправильное. Что это в итоге найдет понимание и понравится людям. И люди, все эти старушки со скамеек и поломанные мужики в майках, захотят видеть все именно таким: завалившимся набок, потерявшим опору. Лазалки, пятиэтажные кирпичные дома, заколоченные газетные киоски, скамейки. И разные другие привычные, надоевшие предметы, те же кастрюли – кривыми и неправильными, какими их нарисует моя левая рука. Мама кивала, недоверчиво слушая болтовню учительницы. Она пыталась возразить, что время художников и кавалеристов прошло, настали непонятные и сложные времена и в жизни нужно заниматься каким-нибудь серьезным, уважаемым делом. Пусть художники и кавалеристы будут где-нибудь там, – мама показала рукой в сторону окна, – а у нас в семье лучше бы рос серьезный, целеустремленный человек, умеющий делать что-то важное. Но потом, после долгих уговоров, меня все же записали в художественную школу. И мама была очень рада, но ничего не говорила, а шла и поправляла мне волосы, чтобы они не выбивались из косы. Она нечто подобное предчувствовала, с затаенным нетерпением ожидая, что у меня обнаружится какая-нибудь из ряда вон выходящая способность. Но мама надеялась, что это будет что-нибудь вроде пения. Или танцев на сцене. Она была озадачена моей способностью к кривым неправильным линиям. Занятия должны начаться в начале октября. Вспомнив об этом около подъезда, держа деревянную левую руку в правой, я заревела, бормоча Марине, что теперь меня не возьмут в школу. Я навсегда останусь в Черном городе хромых болонок. Шарика у меня нет. Кувырок не удался. А деду все хуже. Он лежит в больнице, на железной кровати, делая вид, что читает газету, а на самом деле борется со сном, окруженный тикающими вразнобой будильниками. И ему прописали лекарство, из-за которого он забывает про кавалерию и окончательно превращается в сонного старичка с палкой-клюшкой. Это бормотание всю осень растроганно воспроизводили свидетели, старушки со скамейки и дядя Леня, который как раз докуривал папиросу на балконе второго этажа.
Возле кабинета врача, как на коллективном удручающем портрете сидели взъерошенные, встревоженные тетушки в пушистых кофтах птиц гнева. Дребезжал нескончаемый стон, рев, слышались далекие крики, визг, утешающий шепот. Кого-то бессильно опавшего, с волочащейся плетью руки, увозили в сумрак коридора в кресле-каталке. Изредка полусонное тельце, съеженное на кушетке, пошевеливалось, сипло постанывало. В воздухе сновали запахи эфира, камфоры и йода, от которых кружилась голова, мысли разлетались стаей испуганных галок, а потом метались стаей стрижей, предчувствующих грозу. Старушка, утирая слезы кулаком, всхлипывала, что вчера, мирным августовским вечером, когда из окон вырывается во влажную свежесть дворов запах жареной картошки, слышен смех и далекие крики детей, ее внук висел на лазалке-паутинке. Висел и рассматривал через фотоаппарат дома, деревья и машины, которые сновали вдали по шоссе. Ему нравился перевернутый город, где все липы и пятиэтажки росли из неба, под козырьком сухой, усеянной окурками земли. Он засмотрелся, замешкался и упал на твердую каменную щеку Земли. Упал, как придется, не сжавшись, не выставив руку. Спиной, затылком, поясницей, хрустнувшими ребрами. Потому что очень боялся разбить фотоаппарат. Потому что старался защитить объектив от удара. Он лежал, не в силах пошевелиться и выдохнуть, немо завывая от боли, которая вырывалась из него, заволакивая небо, размывая контуры домов и деревьев. Он онемел и растворился в боли, которая обжигала и навсегда меняла того, кто узнал ее. А во дворах по-прежнему светило солнце конца лета, кошка вылизывала меховое жабо. На карнизах топтались голуби. Две старушки, сцепившись под руки, медленно брели к подъезду. И в рекреации возле кабинета врача на некоторое время нависла кисловатая тишина, наполненная болью, изредка надрываемая стоном.