Лазалки
Шрифт:
По дороге за молоком, шаркая мимо школьного забора, все еще пытаясь вспомнить решительные, главные слова, ты теряешь из виду свой эскадрон. Всадники вдруг исчезают на вороных, каурых и пегих лошадях. Не слыша заветного клича, приняв молчание за команду «вольно», они неторопливо разбредаются кто куда. Они уносятся в разные стороны – каждый в свою жизнь, по пути медленно превращаясь в кротких старичков, в пузатых и бесцветных пассажиров автобуса, в грибников с корзинами, полными лисичек. Там, в далеких, мирных краях, твои всадники слезают с боевых коней, теряются в толпе, становясь прихрамывающими седыми пешеходами в трениках, суетливыми разговорчивыми людьми из очереди за подсолнечным маслом, которое разливают алюминиевым половником в бутылки и банки. Их присутствие больше не чувствуется где-то совсем рядом, в трех или четырех шагах. Твоего эскадрона больше нет там, где он всегда тайно поджидал, наблюдая за тобой, превращая обычный, мирный день в кавалерию и подвиг. Кавалеристов больше нет поблизости, настороженных, жаждущих услышать громкую, яростную команду, чтобы броситься в атаку. Ты вдруг остаешься совсем один, растерянный, с бидоном и коричневой авоськой в руке. Но я сдержу обещание и не проболтаюсь про красные капсулы, раз так надо. Мы возвращаемся из магазина, молча. Тебе больше не для кого шутить, спорить с прохожими, расправлять плечи и петь военные песни. Там, где всадники присутствовали всегда, теперь – пустынные дворы, приоткрытая фанерная дверь «Ремонта обуви», футбольное поле, школьный двор с турниками, на которых висят капли дождя. И огромная стенка-лазалка, лестница в небо, на которую ни ногой, потому что тебя
Возле подъезда, деда, ты опускаешься на лавочку. Смотришь на окна домов, на приоткрытые двери балконов, на ржавую сетку заброшенного детсада. Лекарство действует, прямо сейчас ты медленно забываешь тех, кто лежал на земле, превращенных пулями в боль. Не в силах вспомнить, как они, постанывая, призывали на помощь запекшимися губами, ты трясешь головой, снимаешь льняную фуражку, обмахиваешься ею. Но память продолжает легко и плавно кружиться в вальсе. Все заволакивает дым забвения, приносящий облегчение, отбирающий тревоги. Вот уже и лица уснувших, окаменевших всадников тают, заволакиваются дымом, сменяются тишиной. И мне так хочется скорее запереться в своей комнате. Схватить карандаш, как рукоятку ножа, осыпать лист кривыми линиями, одновременно раздумывая, как же остановить этот вальс забвения, как вернуть тебе память, деда. Мне хочется безжалостно оставлять на заснеженном поле линии шин, лыжни, натянутые провода, колючую проволоку, телефонные кабели, мелькающих ласточек и стрижей, следы птиц с поломанными крыльями, которые ходят пешком, а еще широченные колеи от проехавших тракторов и противотанковые ежи. Но мне нельзя шевелить пальцами, нельзя сжимать в них карандаши, потому что под серым гипсом, на месте медленно зарастающего перелома находится хрупкое яйцо, в котором скрывается птенец боли, грозящий снова вырваться и превратиться в столикого ангела с распахнутыми до небес крыльями. Я сижу в комнате, расшатываю подлокотник кресла и пытаюсь понять: из чего шьют, как справляют все эти образцовые, непробиваемые Какнивчемнебывала. Мне необходимо разузнать это как можно скорее. За последнее время слишком много тайн неожиданно ворвалось в меня с неба, вползло из земли. Даже ветер подъездов и сквозняк подворотен бессильны развеять их сине-черную димедроловую горечь. Поэтому срочно нужно разузнать, где берут Какнивчемнебывала, раздобыть свое собственное и укрыться. Оно бы помогло мне казаться спокойной и радостной. Оно бы позволило с легкостью скрывать бабушкин секрет про красные капсулы, из-за которых теряют память, историю моего знакомства с ангелом боли, а еще тот случай, на днях, когда я вернулась домой и ты, деда, меня не узнал.
Три часа мы безуспешно сидели в засаде, там, где четыре ясеня сросшимися стволами образуют гнездо и штаб. Каждый смотрел в свою сторону, вел наблюдение. Мне выделили самую простую сторону: ту, где располагались гаражи, кусты акации, угол соседнего дома и его крайний подъезд. Мне выделили сторону попроще, зная, что я обязательно замечтаюсь, засмотрюсь куда-нибудь вбок, подзову щенка или начну думать, как вернуть память деду. Меня взяли в игру, потому что сломанная рука в гипсе, висящая на грязном сером бинте, придавала мне сходство с раненым разведчиком. И создавала ощущение, что все взаправду. Мимо брели старушки с авоськами, мужики со связками реек, школьники с ранцами, дворовые собаки, и больше ничего интересного не происходило. Потом, пошатываясь, проплыли два поломанных, потерявших смысл мужика. У них были рассеянные целлофановые глаза и красные, разгоряченные лица. Они шли в обнимку, что-то выкрикивая. Переругивались и напевали. Потом к нам подбежала Лена с ветерком: развевающиеся золотые волосы, сережки с кровинками рубинов, сиреневое платье на вырост. Подбежала, жестоко расчертила мягкую после дождя землю ребром новеньких босоножек. Прикрыв рот ладонью, взвизгнула: «Тихо, слушайте! Я все узнала, оказывается, старик с рюкзаком исчез». – «Врешь». – «Заткнись и слушай! Вчера та вредная старуха с клюкой, ну, помните, которая как-то согнала нас с лавочки вон там и еще грозила вызвать милицию. – И она махнула рукой в сторону дальнего подъезда, где растут тоненькие гибкие деревца винных ягод. – Да, они шептались вчера с моей мамой, а я подслушала. Старик с рюкзаком раньше сторожил котельную два раза в неделю. И, что бы ни случалось, всегда приходил. Даже пьяный, побитый. А теперь он исчез. Не позвонил, не передал, что заболел». – «Не может быть». – «Может. Его нигде нет. Уже месяц. Или больше. И никто не знает, где он теперь живет, где его надо искать. Обычно он всегда бродил здесь, сидел на остановках или курил возле подъездов. Так ведь. Никто не задумывался, где он пережидает дождь, что он делает в мороз, где встречает Новый год, куда исчезает. Все как-то привыкли, что его можно в любое время нечаянно встретить возле магазина или возле прачечной». Это было правдой. Он всегда бродил мимо карусели, вдоль нескончаемого ряда ржавых гаражей, и можно было не повышать голос, не кивать, не говорить ему «здравствуйте». Потому что он все равно бы не заметил. И не расслышал. Со временем все как-то перестали обращать на него внимание. Пускай себе ходит по дворам, думая, что вокруг него окраинные районы Черного города, из которого нельзя сбежать, где можно только забыться. И даже если его не было видно, то где-то вдали смутно угадывалось знакомое отрывистое постукивание в рюкзаке. Дзыньк. Дзыньк. А теперь старика нигде нет.
«Я знаю, что случилось, – грубо прервал Славка-шпана, – я точно знаю. Старик растерял шарики, все до одного. День за днем они выпадали через дырку в его рюкзаке. И на тех местах, где они выпали, теперь выросли лазалки: у нас во дворе, на Жилпоселке и еще там, где старик бродил целыми днями и по ночам. Он растерял шарики. А мы ничего не нашли. И теперь он исчез. Потому что ему больше нечего здесь делать. – Немного помолчав, сплюнув сквозь щелочку между зубами, Славка-шпана со всей силы ударил кулаком один из четырех ясеней штаба. – Значит, все закончилось… Чего уставились? Можете расходиться». Его губы дрожали. Он отвернулся, бросил серый булыжник, забыв, что это рация, и быстро пошел прочь.
Потом все говорили, как примерно это случилось. Старушки шептались на лавочках. Дядя Леня, курящий на балконе, переговаривался с тетушками возле подъезда. Бабушке рассказывала на лестничной клетке соседка Сидорова. Бесцветный сквозняк подворотен приносил на крыльях подслушанные и украденные у кого-то слова. Из отдельных лоскутков постепенно сложилось. Однажды он, забывший свое имя, отмахиваясь от невидимой птицы, рано утром шел под мелким косым дождем. Спотыкаясь, брел по деревенской улочке, мимо покосившихся жердяных заборов, вдоль новеньких изгородей из штакетника, мимо калиток и ворот. Он не спешил, а просто удалялся в серо-голубом тумане, туда, в сторону кладбища, аэропорта или поля, на котором по-прежнему стоял разрушенный самолет, где однажды с ужасом просыпаются девушки, думавшие, что летят на море, далеко-далеко. Старик медленно удалялся, шепотом убеждая себя в том, что рюкзак опустел, значит, ему нечего делать в Черном городе. Больше нет необходимости скитаться по старым послевоенным дворам, мимо футбольных ворот с оборванной сеткой, напрямик через песочницы, задевая сохнущее на ветру белье. Нет необходимости заходить к знакомым, бывшим друзьям, собутыльникам, просить взаймы, спрашивать про железные кровати. Все шарики рассеяны по городу. Все лазалки выросли. С пустым молчащим рюкзаком на плече старик растворялся в густеющем тумане деревенской улочки. Он шлепал по лужам, ворчал на разбуженных цепных псов. Потом, уже вдалеке, привычным движением отогнал невидимую птицу, щелчком отправил окурок в канаву, хрипло кашлянул, поднял воротник. Когда он окончательно исчез в тумане, вокруг была зыбкая тишина раннего утра, нарушаемая поскрипыванием форточек и дверей, а еще качелей и цепей квадратной лазалки на пустыре, которыми играл бесцветный и безымянный ветер. Черный город остался позади, с его черными-пречерными подъездами, лестничными пролетами, в стены которых замурованы отравленные горечью сердца. И город лазалок тоже остался позади, окутанный утренними сквозняками, запахами фиалок, гвоздей, дождя, распахнутых крыльев и перекладин.
Я сидела в кресле, потихоньку расшатывая подлокотник, и раздумывала про Какнивчемнебывала. Возможно, их находят на улице, гуляя в одиночестве вокруг дома. Или подбирают с асфальта, ожидая кого-нибудь возле трикотажного магазина. Наверняка однажды старушки выбрасывают отслужившие свой век Какнивчемнебывала в окна тесных, сумрачных комнат. Навсегда покидающие городок летчики и девочки с ветерком швыряют больше ненужные Какнивчемнебывала в затуманенные форточки такси, автобусов или электричек. Значит, где-то в городке есть особое ателье Какнивчемнебывал. Скорее всего, оно находится в том же подъезде, что и прачечная, только этажом выше. Туда приходят тайком, на цыпочках поднимаются по скрипучей деревянной лестнице на третий этаж. Толстенькая невысокая тетушка в синем халате бегает, кружится по маленькой комнате с серым линолеумом, снимает мерки. Наверняка возле железнодорожной станции есть старое заброшенное депо. Там, от пола до потока на вешалках висят новые, заранее приготовленные Какнивчемнебывала. К каждому из них скрепкой приколот клочок квитанции с именем и адресом будущего владельца. Потом наступает час, когда становится необходимо спрятать все, что горчит внутри, напялить на себя это добротное пугало, чтобы казаться радостным и спокойным. В этот день, ближе к вечеру, раздается условный звонок в дверь и почтальонша тетя Валя протягивает большой серый конверт с готовым, отглаженным Какнивчемнебывалом внутри.
В ближайшие же выходные я тайком наблюдала за бабушкой и мамой. Они перешептывались на кухне, медленно пили чай, качали головами. Какнивчемнебывал я не заметила, обе они были рассеянными, немного уставшими, говорили друг другу: «Тише», – чтобы мы с дедом не расслышали их разговора. В тот вечер мне не удалось продвинуться ни на шаг к разгадке. Тогда я стала внимательно всматриваться в лица тетушек, что толпились возле подъезда, перешептываясь о том, что мой дед с каждым днем сдает все сильнее. Я тайком сбегала в сберкассу, встала в очередь. Было страшно, потому что я зашла туда впервые одна. Меня трясло в разные стороны от этого маленького приключения, от страха и восторга. Я стояла в очереди, прикидываясь взрослой, не чертя мыском по линолеуму, не цокая языком, не расправляя подол пальто. За два человека до окошка я поднялась на цыпочки и некоторое время подсматривала за кудрявой служащей, гадая, что она скрывает, о чем молчит. Хотелось узнать, откуда взялась та боль, которую затаили внутри поломанные мужики, курящие на балконе в майках. Было интересно, на что больше всего похожа горечь, которая бродит внутри, не давая им спать по ночам: на димедрол, лист алоэ, косточку яблока, дым котельной, микстуру от кашля. Как-то, превратившись в разведчика, я целый вечер крутилась под окнами. Делала вид, что ожидаю Марину, вызывала ее метким криком, брошенным в форточку квартирки на первом этаже. Я отлично знала: Маринин кувырок был безупречным, поэтому ее отца, молчаливого целлофанового человека, пригласили водить школьников в походы. В этот раз он взял Марину с собой: куда-то за поле, через лес, к далекому озеру и деревне. Но я все равно делала вид, что жду ее под окнами, а сама тайком следила за всеми, кто выходит из подъезда и прогуливается во дворе.
Через пару дней мы с бабушкой стояли за ирисками «Золотой ключик», в тесном кондитерском отделе с очень высоким потолком. Именно там, в шуме, в запахе карамели, шоколада и ванили, наблюдая старичков с бурой кожей, тетушек с застывшими, недовольными лицами, старушек, которые молчали, скучали и переругивались, совершенно неожиданно я догадалась: однажды люди напяливают на себя кого-то другого. Пытаясь скрыть, что им грустно и больно, чтобы ничего не объяснять, однажды люди прикидываются кем-то радостным, спокойным и даже счастливым. Все эти тетушки и старички как-то раз напялили на себя чужое настроение, стараясь укрыться от своей горечи и своих тайн. Так происходит из-за того, что люди не знают, как поступить иначе, как не плакать целыми днями или не сидеть в комнате, осыпая белый лист кривыми линиями проводов и лыжней. Старательно прикидываясь счастливыми, безразличными, немного медлительными, старички и тетушки постепенно врастают в Какнивчемнебывала, иногда им удается обмануть и убедить даже самих себя в том, что все сносно, терпимо, что никакой горечи нет.
По дороге домой у бабушки из сумки торчал большущий пакет ирисок. После всхлипов и просьб она все же дала мне одну, прилипшую к фантику, каменную конфетку, пробормотав обязательное: «Осторожнее. Не сломай зуб». Мы оказались в старых дворах, возле дома летчиков. Двери просторного парадного были распахнуты, приглашали в клубящийся фиалковый сумрак. Бабушка указала пальцем на балкон третьего этажа и торжественно шепнула: «Тут живет Марина Васильевна!» Мало кто верил, что каждое утро, около восьми, Марина Васильевна выскальзывает из этого подъезда и легко, бодро идет на работу. Всем казалось, что она возникает на улицах с обложки какого-нибудь черно-белого каталога моды. Ее считали самой интересной, в смысле – красивой женщиной в городе. Так думали все, кроме ее мужа, летчика, героя войны. Однажды утром, примерно через год после свадьбы, он проснулся, не заметил ее в комнате и позвал: «Марина!» Не услышав ее ответа, он строго спросил: «Ну, где ты? Который час?» Он позвал снова. Она застыла от удивления, пристально вглядывалась в его лицо, надеясь, что это следствие неприятностей в аэропорту, где он работал, или нахлынувших воспоминаний о войне. Он смотрел сквозь нее и мог разглядеть только красные и зеленые ковры, желтенькие обои, вязанную крючком скатерть на столе, фотографии родителей в деревянных рамках, широченный подоконник с алоэ и вязанием, буфет со шляпными коробками, вазочку с яблоками, стул с резной спинкой, желтенький абажур. Что-то мелькало перед его глазами, суетилось на кухне. Шевелились занавески. Гремели тарелки. Перед ним на столе возникла чашка с некрепким чаем, булочка с изюмом. Потом со стола исчезли крошки. Из раковины – чашки и блюдца. Пел кран в ванной. Скрипели створки платяного шкафа. Он старался вслушаться в то, что она говорит, но улавливал только мелодию голоса. А потом не мог расслышать даже самые высокие, визгливые нотки ее рассказа, монетки смеха. С того дня он больше никогда не видел ее. Они мало разговаривали, в основном молчали. И никуда не ходили вместе. Бабушка считала, что это хуже, чем проснуться в заброшенном самолете, который никуда не летит. От догадок у Марины Васильевны появилась горькая складочка над уголком рта и несколько морщинок. Она сжимала губы чуть сильнее, чем нужно, но никогда не прикидывалась счастливой, не старалась казаться спокойной. Каждое утро она появлялась из распахнувшихся коричневых дверей парадного дома героев и решительно спешила через старые послевоенные дворы к остановке. Невысокая, в синем шерстяном костюме, на нагрудном кармане которого была пластина с разноцветными полосками, обозначающими медали. На ее руке висело свернутое синтетическое пальто. В другой она сжимала ручку лакового коричневого ридикюля на золотой подковке-замочке, который надо оттянуть вниз, чтобы открыть. У нее были черные вьющиеся волосы, большая родинка над губой. Она решительно двигалась вдоль гаражей, мимо подъездов, не особенно засматриваясь по сторонам, но всегда замечая всех, кто кивал ей с балконов, махал из сумрака окон. Тогда она сердешно улыбалась, кивала в ответ или вскидывала руку и распахивала ладонь в сильном и ободряющем приветствии, от которого становилось тепло, и возникала уверенность, что все сложится, как после удачного, безупречного кувырка.
Марина Васильевна была самой красивой женщиной в городке, но от нее никогда не пахло цветами. Когда она возвращалась вечером домой – задумчивая, немного усталая, – по округе растекался аромат сердцевины абрикосовых косточек, едва уловимая горечь тайн. Не так давно, ранней весной, она отправилась на кладбище привести в порядок могилу мужа. Она не надела черную кружевную косынку, не прикинулась, что спокойна. По дороге, в автобусе, она не жаловалась и не всхлипывала. Сизый ветер подъездов и сквозняк подворотен шептались, что в тот день Марина Васильевна издали заметила на могиле мужа кого-то в черном. Незнакомая молодая женщина в черной косынке прижималась к белому бетонному памятнику, гладила дрожащей рукой фарфоровый овал фотографии. Зареванная, с опухшими губами, с заплывшими от слез глазами, она обнимала бетонный памятник и что-то у него спрашивала. Марина Васильевна медленно приблизилась, поздоровалась, постояла в сторонке, потом тихо произнесла: «Ну, сегодня ты наговорилась, милая. Дай теперь и мне с ним побеседовать!» Незнакомка вздрогнула, схватила сумочку и ускользнула. Казалось, там, за спиной, она рассыпалась на множество черных лоскутов, на стаю галок, которые принялись кружить над кладбищем.