Легенды грустный плен. Сборник
Шрифт:
— Иде ты видела белых чертей?! — оборвала ее Закудыка.
— Не я видала — дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в каку-то медну лохань и укатили в небо.
— Вольно тебе городить-то! — перекрестилась Закудыка.
А Хранцузска сказала:
— Может, и не черти. Может, лунатики навалились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
— Ты чо — по себе дура или с печи сдуло? — взъерошился Кострома. — Какие ишо лунатики? — так и разломил он бабкину весть, словно сухую ветку. — Нечистая сила набегает на елань. У нее там заведено проводить
— И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живет? Али ты якшаешься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки.
А рассказ Парфена потек своим руслом.
— И вот… Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельцу — рассовывают до зари по гнездам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таежной, совсем еще зеленая.
— Эк тебя! — крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфену, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь. А Улыба все говорил:
— На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там, поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвется. Разок щелкнула, другой, третий… И ущелкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня; в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой — только не вспыхнет. Тут уж — не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдает. Голову поднял, а над еланью висит, как говорит Хранцузска, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да еще жаром пышет, урчит… Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу — рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнет! Подняло меня над землей да спиной о валежину — хрясь! Вот на том и память моя заглохла.
— Хребет перешибло? — тихо спросил рыжеватый мужичок, боясь того, что его слова покажутся глупыми.
— Ты чо, брат, опупел? — вставился Кострома. — Кабы Парфену расхватило становую жилу, он бы сщас сидел, толковал бы тут с нами?
— Бывает… — собрался рыжий оправдаться, но его опять перебил целовальник.
— У тебя и то бывает, што кобыла порхает…
— Цыц вы, порхуны! — прицыкнул на обоих почтенный Селиван и повернулся до Улыбы.
— Ну? А дальше?
— Дальше? — переспросил Парфен и по одному лишь ему различимым приметам приступил скорее догадываться, нежели вспоминать. — Дальше, кажется… я и не просыпался на елани, а может и вовсе на нее не выходил… Подозреваю, что вся эта небыль набродилась мне…
— Ни хрена себе бред — мужик на кол надет, — воскликнул целовальник. — Вот это побасенка… с поросенка! Как же так, Парфен Нефедыч? Вот
Тут надо сказать, что едомяне старались касаться Спиридону Кострому только тою нуждою, которая доводила их до Ивана Елкина [12] . И все, и ничем больше. Нет, они его не боялись и уважением не тяготились — просто не хотелось наживать лишнего греха, поскольку в каждом человеке видел он только дерьмо и страсть как любил покопаться в нем. И еще… Хотя морда Костромы была занавешена бородой, а все просвечивало в ней что-то такое, от чего пьяным мужичкам хотелось завалить целовальника и пощупать. Пока же Спиридон оставался непроверенным, соглашаться с его мнением никто не торопился.
12
Иван Елкин — кабак, питейная.
Но на этот раз кто-то даже пособил ему:
— Парфен Нефедыч, и в самом деле… чо ты наводишь тень на плетень?
А кто-то и поддержал:
— Ты давай-то, обскажи все толком. Чо там тебе ишо набредилось? Может, золота шматок?
— А может, нозьма ломоток?
— Ха-ха-ха!
Но тут рыжий мужик сказал громко:
— Погоди ржать! Дай человеку оправдаться. А ты, Парфен, не суди убогих, — оборотился он до Улыбы. — Им, ровно с покойником, один бог судья.
— Ладно баешь, Яснотка, — одобрил его почтенный Кужельник. — Тут весельем и не пахнет. Тут соображать надо, что к чему. Ты и сам понимаешь, — сказал он Парфену, — в твоем случае никакой богатырь живым бы не остался.
— Та-ак, — сделал вывод Кострома. — Кто-то в тайге тобою попользовался. Признайся, что побывал ты на том свете. А теперь явился выходцем. Расскажи: кто тебя послал, зачем? Может, сам сатана снарядил тебя смущать нас? Он тебя и настроил городить тут всяку хреновину…
— Вот вам крест, — поднялся Парфен и осенил себя святым знамением, чего выходец с того света сотворить бы не сумел.
— Ежели я в чем и провинился, — признался он, — то лишь такая на мне тягота: из всего забытого помню, что кто-то шибко сладко меня кормил. И еще… просили петь… А когда пел, спину немного саднило…
— А ну-ка, сынок, — повелел ему Селиван, — покажи спину.
— С большой охотою.
Смахнул Парфен с плеча душегрейку, рубаху задрал — нате, любуйтесь.
Люда глянули — ба-а! Спиниша повдоль таким ли рубцом продернута, что никакого вечера не хватит удивляться.
— Да как же она могла у тебя не болеть?!
— Да нешто с тебя шкуру снимали?
— Да и кто ж это столь умело заштопал тебя?
Селиван осторожными перстами прощупал рубец, простучал позвонки, спросил — не больно?
— Нет, — ответил Парфен.
— А ить похоже, что гряда твоя становая в местах трех порушена.
— Это чо ж тогда получается… — опять закрутился Кострома. — Кто же, кроме нечистого, сумел такое чудо сотворить?