Легкая голова
Шрифт:
— Почему так называемую? — растерялся плаксивый, сразу сбавив тон. — Тиночка, он тут говорит… — обратился он куда-то в свое многокомнатное гулкое пространство, к неизвестным суфлерам. Сразу стало неразборчиво, потом раздался взрыв женского возмущения, похожий на падение ничком шкафа с посудой. В общем дребезге и звоне Максим Т. Ермаков явственно различил Маринкин треснутый хрусталь.
— Вот что, господин подкаблучник, — деловито обратился он к похитителю, — если дамы написали сценарий данного спектакля и не нашли на роль бандита никого покруче тебя, то им и правда можно посочувствовать. Особенно в день Восьмого марта. Тоскливо им, наверное, с тобой. Можешь, конечно, попытаться отрезать Марине Анатольевне пальчик с маникюром, только береги глаза: выцарапает. А мне больше не звони.
С этими словами Максим Т. Ермаков хлопнул трубку с
Да, праздничек сегодня! Максим Т. Ермаков, подбоченясь, оглядел свое тусклое жилище. Повсюду лежала пыль, собиравшаяся на палец в виде жесткой серой ватки; Просто-Наташина квартира вырабатывала эту толстую пыль по какой-то особой технологии, добавляя в пух цемент. На полу валялись засохшие до крепости драконьей шкуры мандариновые корки, грязные носки. Захватанное зеркало платяного шкафа все было в радужных синяках. Максим Т. Ермаков, двигаясь замедленно, переоделся в набрякшие старые джинсы, напустил в пластмассовое красное ведро зарозовевшей горячей воды и принялся за уборку.
В конце концов, это было лучшее занятие в такой неопределенный и мутный день. Электрическая рябь все пробирала душу. Было жарко от ведра, от распаренных тряпок, от усилий, с какими приходилось добираться до запущенных темных углов. Кубическая чернилка от мраморного письменного прибора содержала окаменелую жвачку; никак не поддавался застрявший за кроватью, принявший позу подраненного голубя, глянцевый журнал. На грязных чашках, с черным дегтем и серыми радужными пленками внутри, тут и там виднелись рябенькие следы Маринкиной помады: именно они отмывались хуже всего. Легчайший сизый налет, оставшийся на столе после разрушения Маринкиной коробочки с тенями для век (теми самыми тенями, что придавали ее припухшим, налитым сыростью глазам мнимый египетский разрез), вдруг дал, при прохождении тряпки, жирную сиреневую полосу. Должно быть, сквозняк, который Максим Т. Ермаков устраивал для освежения сна, разнес мельчайшую субстанцию по всей квартире: невидимая, она проявлялась теперь, будто тайные чернила, буквально повсюду — на полу, на мебели, на холодном пластиковом подоконнике; получались темные иероглифы, с которыми едва справлялись щедро проливаемые моющие средства. Зеркало визжало, когда Максим Т. Ермаков, набычившись, тер его поперек и сверху вниз; казалось, будто он все сметает затянувшую проем паутину и сам же снова ее создает, вытягивает из крупинок, содержащих неисчерпаемый запас красителей.
Ё-моё, в жизни не отмыть!
И тут Просто-Наташин телефон разразился в третий раз. Максим Т. Ермаков крупно вздрогнул, что-то екнуло и оборвалось в животе. Мокрой рукой он схватил вильнувшую трубку и, прикуривая тоже мокрую, точно набитую фаршем, сигарету, буркнул:
— Ну, что еще?
— Сыночка, это мама, — послышался нестерпимо родной, нестерпимо интеллигентный голос, похожий на слабый раствор сахара в воде.
Максим Т. Ермаков перевел дух. Сколько времени? Еще только половина четвертого. Опять не дотерпела. Всегда она звонит первая и Восьмого марта, и в свой день рожденья.
— Мама, с праздником тебя! — воскликнул Максим Т. Ермаков, фальшиво улыбаясь красному ведру, в котором отяжелевшая вода напоминала борщ. — Желаю тебе здоровья, радости, долголетия!
— Сыночка, я просто беспокоилась, что ты так долго не звонишь. Думала, не случилось ли чего у тебя, — голос матери был нестерпимо кроток, вообще нестерпим во всех отношениях, с привкусом той сладковато-противной микстуры, которую полагалось пить по столовой ложке три раза в день во время зимних простуд. Чего только не вспомнишь из детства.
— Так что стряслось, сынка? Ты не заболел? — настаивала мать, уже готовая от волнения сорваться на крик.
— Мама, с чего ты взяла?! — возмутился Максим Т. Ермаков в скользкую трубку, ведущую на этот раз прямо в родительский дом. — Просто занят был, уборку делал. Как раз собирался тебе звонить. Зачем ты всегда опережаешь? Что ты себе такое фантазируешь?
— Ну, ну, ладно, ладно! Хватит с матерью так разговаривать!
Мать всегда легко переходила от кроткого тона к бессмысленному покрикиванию, каким выгоняла с дачного участка соседскую пегую козу, и этот же тон применяла к людям, когда бывала застигнута на слабости, недопустимой для известного в городе музыкального педагога. Признаками этого состояния служили переборы желтых пальцев, рывшихся в рюшках у самого горла, и как бы внезапная сильная близорукость, дрожащий за стеклами золоченых очков сборчатый прищур.
— Мама, извини, — сразу отступил Максим Т. Ермаков, зная, что возражения приведут только к затяжной тяжелой ссоре, с маневрами оскорбленного молчания и звонками за полночь, никогда ничего не решавшими. — Ну, расскажи, как там у вас? Как сама, как отец?
Мать, сперва как бы неохотно, с печальными вздохами, принялась рассказывать. Отцу врач прописал немецкую мазь для суставов, очень дорогую. Отец сильно сердится, кричит, что врачи за такие рецепты получают проценты. Собирается на той неделе, если полегчает от мази, дойти до общества защиты прав потребителей, а если не полегчает, то будет дома сидеть. К матери сегодня уже приходили ученики. Помнишь Лидочку Малинину? Она уже музыкальный работник в детском саду. А Таню Носкову? Работает секретаршей у директора Красногорьевского рынка. У Танечки были как раз очень хорошие способности, а вот что с ней стало. И еще другие приходили, все взрослые, красивые, в кожаных плащах. Поздравляли, подарили новую кофемолку, натащили цветов. Отец в прошлом месяце разбил нечаянно большую вазу, ту, с васильками. Теперь некуда ставить букеты, так и лежат на пианино. Трамваи в городе стали ходить очень плохо, зато автобусы ходят хорошо. На месте хозяйственного магазина перед Новым годом открыли китайский ресторан…
Речь матери лилась из дырочек трубки, будто душевая вода, то горячая, то холодная. Казалось, если приноровиться с трубкой и шнуром, можно вымыть этой шуршащей водой всю комнату. Максиму Т. Ермакову, из-за длины шнура не могущему дотянуться до сигарет, очень хотелось все это прервать, крикнуть: «Да, случилось! Хочешь знать, что именно?» Однако же он прекрасно понимал, что вечные мамины страхи, в которых Максим Т. Ермаков температурит, ломает ногу, попадает в милицию, парадоксальным образом не имеют отношения к реальности. В этом воображаемом мире Максиму Т. Ермакову все еще не исполнилось восемнадцати лет, и потому он условен, будто тамагочи. Вероятно, существовали способы как-то разрушить стену миражей, чтобы черный ветер реальности ударил в напудренное старое лицо, чтобы сощуренные глаза цвета мутной морской воды наконец раскрылись по-настоящему. Ну, и что будет в результате? Никакой помощи сыну, никакого понимания, моральной поддержки, ничего. Скорее хаотический протест, поиск вины его, сына, как везде и всегда, — и немедленное попадание в больницу с приступом всех нажитых болезней сразу. Выйдет только себе дороже. Вот и приходится лгать, говорить самые естественные вещи типа «Поздравляю, мама» с интонацией вранья.
— Теперь ты расскажи о себе подробно, — строго сказала мать, закончив повествование про родной городок, казавшийся Максиму Т. Ермакову из Москвы каким-то картонным макетом.
— Ой, мама, да и рассказывать-то нечего, — опять покривил душой Максим Т. Ермаков, стараясь говорить как можно бодрей. — Работаю там же. Недавно машину ремонтировал. Вот, мою полы… Вот и все, собственно…
— Не хочешь быть со мной откровенным, — обиделась мать. («Да, не хочу», — мысленно подтвердил Максим Т. Ермаков.) — Врешь мне, конечно. («Еще как».) А помнишь, как часами рассказывал мне про школу, про ребят? Прибежишь, бросишь портфель в коридоре, и сразу: мама, мама! («Теперь ты врешь».) Ну, бог с тобой. Родители мало значат для взрослых детей. В отпуск хоть на этот раз приедешь или опять на Кипр?