Ленинградский дневник (сборник)
Шрифт:
Вообще, такое чувство, что мы опять завязли: весна на носу, а у нас нет решающих побед. Гитлер же, видимо, не терял времени. Ужасной будет эта весна!
Господи, хоть бы со мной что-нибудь поскорее случилось…
25/III-42
Сегодня была на приеме у Поликарпова – председателя В. Р. К. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а – наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов –
В немыслимой тоске по Коле я не ощущаю живого чувства к Юре, но, когда подумаю, что этот ладный, милый, с ясными добрыми глазами и крылатыми бровями парень лежит с пробитым осколком черепом – хочется визжать, выть по-собачьи от тоски.
Война надолго, надолго! Еще брега не видно этой печали, этой горечи.
Очень трудно выжить, выкарабкаться из этой каши.
27/III-42
Вчера из Вологды получили телеграмму от отца: «Направление Красноярск, просите назначить Чистополь. Больной отец». Я, наверное, последний раз видела его в Ленинграде в радиокомитете. Его уже нет в Ленинграде. Он погибнет, наверное, в дороге, наш «Федька», на которого мы так раздражались, которого мы так любили. А – о!..
В Ленинград! Скорее в Ленинград, ближе к смерти. Она все равно опустошает все вокруг меня. Все уходят, все падают. Что с Юрой-то? Почему от него нет ни слова. Двадцатого он был еще жив. А сегодня? Сейчас?
28/III-42
Только что была ВТ. В Москве во время ВТ работает радио, поют, говорят и играют. Вначале меня рассмешило, как дикость, когда сразу после воя сирены дали разухабистую русскую песню, а потом даже понравилось, – что ж, пускай поют, не слышно бомб…
29/III-42
Опять воздушная тревога. В комнате громко говорит радио, и рокота зениток почти не слышно. Не уходили из номера, и это зря – надо было бы поберечь Муську. Я не то что совсем не боюсь, а как-то не могу решить – идти в убежище или нет.
Сегодня была на 7 симфонии Шостаковича. О, какая мука, что нельзя рассказать об этом Коле, какая обида и несправедливость, что он не услышит ее. Как он любил музыку, как благоговейно он относился к ней.
Я внутренне все время рыдала, слушая первую часть, и так изнемогла от немыслимого напряжения, слушая ее, что середина как-то пропала. Слыхали ли ее в Ленинграде, наши! Мне хочется написать им об этом. Может быть, это можно будет передать по радио. Я завтра зайду к Шостаковичу, подарю ему свою поэмку, попрошу его написать несколько строк для ленинградцев и, если удастся написать о концерте, отправлю в Ленинград с оказией.
1/IV-42
Позавчера – огромные письма от Юрки, – пламенные и нежные до безбоязненности.
Он пишет, что любит меня, что жаждет моей любви «давно, безраздельной»; узнав, что ребенка нет, зовет в Ленинград. Наверное, он и в самом деле любит меня; странно, что это удивляет меня, вызывает какое-то недоумение, сомнение, – а вот Колина любовь была для меня несомненна и вызывала изумление гордое, я гордилась собой за то, что он меня любит. Я все еще ощущаю, и особенно после Колиной смерти,
Я – баба, и слабая баба. Мне нужен около себя любящий, преданный мне мужик.
Иногда я думаю, – а, смерть на носу, солнце мое, <неразб.>, Колька, – я отдам Юрке остатки сердца, – куда их мне, отдам ему счастье, которого он жаждет… Да, так и надо, надо отпустить сердце.
Но он стоит передо мною таким, как я видела его последний раз: со скрещенными, сведенными на груди руками, голый, мокрый (это он от холода так скрепил руки), с болезненной гримасой, растоптанный, размолотый беспощадной машиной войны… Нет, отпустила я его руки, устала и не могла превозмочь усталость, устала от него. Предала его. Нет, это неправда, – не предала, а оказалась слабой и малодушной.
Как зовет меня к себе Юрка! Но ведь это – изменить Коле!
Я НЕ ИЗМЕНЯЛА ему, – никогда. Отдать сердце Юрке – изменить ему…
Надо написать для радио о Хамармере, обещала им же об отце, но об отце писать не буду. Если не написать о нем всего, и о себе тоже – значит, соврать, а врать о Ленинграде я не хочу. Юрка правильно чувствует, что работать я могу только в Ленинграде; я написала им о концерте Шостаковича, по-моему, хорошо вышло. Жаль, если он не напишет ничего для Ленинграда, если ему не понравится «Февр. дневник», который я дала ему прочитать. У меня приняли книжку, приняли в «Кр. новь» «Февр. дневник», он вообще пользуется здесь огромным успехом вплоть до Ц. К. У меня сейчас хорошее имя. Зачем портить его ложью?
О Хамармере напишу во весь голос и не дам портить. Видимо, на этом мои отношения с радио кончатся. Ну, попробую написать о нем, потом выпьем с Мусей и буду писать стихи.
Скорей бы в Ленинград! Только как вот Муська моя! Как страшно с нею разлучаться! Э-хх, жизнь!
2/IV-42
Дни бегут неудержимо. Я, так сказать, не сделала в Москве ничего существенного. Полагаю, что этим не стоит удручаться, – все это было нужно только ради суеты. Правда, надо еще сделать попытку напечататься в «Правде». Но кое-что печатать не хочется, «Февр. дневник» не напечатают, а новое – не пишется. Вот даже Хамармера никак написать не могу, а о Ленинграде – и подавно невозможно. После смерти Коли ложь стала совершенно для меня непереносимой.
Я, вообще, могу сейчас писать только о себе и только в связи с его смертью, даже не упоминая его. Эгоцентризм горя, видимо. Да, я очень мало «преуспела» в Москве. Ничего! Не в этом дело. Зато я не «затруднялась», как говорил Колька. Да. Нет смысла затрудняться, – и так паршиво жить, зачем создавать себе дополнительные тяготы в виде тщеславия и т. д.
3/IV-42
До удивления обкидало какой-то пакостью все лицо и даже грудь, – никогда ничего подобного не было. Наверное, перехватила витаминов – и вот, диатез… А впрочем, – неважно.