Лерик
Шрифт:
Первое, что пришло в голову Месяцу, было сознание острой жалости, что она теперь, если и жива, то почти уж старушка. Самое странное в этом портрете было то, что весь он как-то сразу принимался душой: - ах!
– и вот уж вошел в душу. Такой был удивительный, открытый для всех, одаряющий взгляд ласковых, невинных и мудрых карих глаз: не умных, потому что еще не живших, не догадливо-опытных, потому что им всего еще только пятнадцать лет, не задорных, не бойких, а именно мудрых: таким глазам веришь. И щеки розовые, нежные, слегка припудренные, и кудерьки, написанные старательно, по волоску, и
К обеду из своей комнаты вышла рыхлая блондинка лет двадцати, пухлощекая, с белыми ресницами, с растрепанными волосами и книгой в руках.
– Моя дочь - Марочка, наш новый учитель, - представила Полунина и потом сказала по-английски: - Отчего ты не причесалась к обеду?
– Ну, вот... для кого?
– спросила лениво Марочка.
– В доме новый человек, как же?
– Подумаешь, какая важность!
И Месяц ярко покраснел вдруг: не понимая слов, он почувствовал, что сказано было именно это, по тому, как переглянулись мать с дочерью, как поднесла к волосам руку и глядела на него Марочка, пренебрежительно прищурясь.
– Тебе пожиже, конечно?
– утвердительно спросила Марочку Софья Петровна, и когда налила пожиже.
– Конеч-но!
– врастяжку ответила Марочка.
"Какая ленивая!
– подумал Месяц, - должно быть, от малокровья..." - и пожалел Марочку.
К обеду пришел и рыжий Фриц, разбитый параличом бывший учитель Марочки. Это был человек явно несчастный: с обвисшей левой половиной тела, с непослушным языком, с длинным печальным носом и острой яркой бородкой.
– Фриц, Фриц, а ну, скажите: "сельдерей", - приставал к нему Лерик. Ну, что тут в самом деле трудного: сель-де-рей.
Покорно улыбаясь правой частью лица, краснея от натуги и ставя жесткие волосы ежом, все хотел и никак не мог одолеть рыжий Фриц "сельдерея". А Лерик без перерыва хохотал. Тарелка его остывала; со всех сторон на разных языках торопили Лерика, но Лерик не спешил. Егор, в белых перчатках на огромных лапах, приносил из кухни новые нагретые тарелки; остывали и эти; Луша приносила новые с горячей водой; а когда остывали и эти, - новые тащил Егор. И все ждали, пока кончит Лерик, и понукали его на разных языках, а Лерик не спешил: Фрица он изводил другими трудными словами: "журавли", "колокола", "перепелки", Марочке показывал то язык, то нос, светло смотрел на кричавшую на него Софью Петровну, барабаня вилкой по тарелке, или, сползая на пол, аукал, а Марка Игнатьича решил не замечать: иногда взглянет на него, фыркнет и отвернется. Только когда Марк Игнатьич, по рассеянности, медленно разрезал котлету ножом, Лерик ужаснулся.
– Ножом котлету?! Котлету но-жом!
– вскочил на стул, захлопал в ладоши.
– Браво, браво! Котлету ножом!.. Maman, гляди! Ах, браво!.. Ах, браво!.. Котлету ножом!
Выскочил, завертелся по столовой, хохоча, упал на пол от хохота... Еле его успокоили.
Когда
– Это что такое?
– А что? Разве нельзя?.. А с прежним учителем можно было.
– Никогда этого не делай!.. Никогда не смей этого делать!..
– даже покраснел Марк Игнатьич.
Вошла Полунина. Лерик бросился к ней:
– Мама, Марк Игнатьич не хочет со мной играть!.. Тогда и я не хочу с ним заниматься.
– Assez*, Лерик!
– сказала Софья Петровна.
– Марк Игнатьич - отличный учитель, и он знает, как с тобой можно играть, и все... и хорошо тебя понимает. Вот сейчас до вечера вы с ним пойдете гулять - ведь нужно вам познакомиться с усадьбой, не правда ли? Он вам покажет... Луша! Одень Лерика!.. Лу-ша!
______________
* Перестань (франц.).
III
После полей и после дождя - деревья и алое солнце в прозорах туч - это хорошо было. И земля кругом вся была ручная, приубранная, подметенная потрепанной метлой на дорожках, просеянная на клумбах, старохозяйственная, как дом; и воздух был так перенасыщен здешней осенью; не осенью вообще, а именно осенью в усадьбе, где когда-то долго думали, какое куда посадить дерево, как расположить куртины, где что построить.
Тополи около дома были уже голы, только кое-где листья в ветках, как осы в паутине, а клены недавно, видно, только покраснели и ждали хорошего утренника, чтобы позолотеть прощально, покрасоваться так денька три-четыре и отряхнуться.
Около большого американского орешника, еще местами зеленого, перистолистого, наткнулись на Павла Максимыча, конторщика.
Марк Игнатьич был неуклюж - грудь узкая, руки и ноги длинные, но у Павла Максимыча грудь была еще уже, руки и ноги еще длиннее, а на птичьей голове сидел явно непрочно маленький картузик без полей.
– Увидевшись, кланяться честь имею. А я тут дольние орехи собирал, сказал он очень отчетливо; необыкновенно быстро сдернул картузик и так же быстро надел опять.
Было ему лет сорок. Один глаз у него сидел выше другого и был синеватый и кроткий, другой, нижний - пожелтее и побойчей; острый нос тоже несколько набок, а рот и подбородок обросли щетинкой мочального цвета, короткой, но очень густой. Голос у него оказался бабий.
И как будто сразу и наперед зная все о Месяце: и кто он, и зачем приехал сюда, и зачем вышел с Лериком, немного горбясь на ходу и застегивая вытертый куцый пиджак, он сказал еще:
– Извольте, я вам все и покажу, что интересное, вроде за провожатого.
И, пройдя несколько шагов, указал на аллею старых каштанов и объяснил выразительно:
– Елея. Барин ее очень любят, по утрам в ней стихи сочиняют с карандашиком - когда очень рано.
Потом отмахнул от аллеи направо длинной рукой:
– Адикративный сад.
Отмахнул налево и сказал:
– А здесь хруктовый.
И тут же вслед за этим поспешно сдернул картузик и перекрестился куда-то.
– Зачем вы туда?
– оглянулся Марк Игнатьич.
– Туда-то?.. А как же?.. Да ведь там же церковь.