Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
По Петру Бицилли, развитие это шло скачками— «и убедительнейшим доказательством этого является то, что поэтические новшества Лермонтова прошли незамеченными, почему и впоследствии его роль как обновителя русского поэтического языка была забыта».
Окончательный вывод критика таков:
«ДоПушкина Лермонтов вряд ли мог появиться. Но из этого не следует, что после Пушкина он обязательно долженбыл появиться. То, что русская поэзия проделала известный определённыйкруг развития, обусловлено духом и строем русской речи. То, что вообще она этот круг проделала,есть чудо,каким
Чудо!..
Вот с чем нельзя не согласиться.
Чудом была жизнь гениев и их творчество.
Но отношение к чудесному как таковому, как вообще к сфере духовной, у Пушкина и у Лермонтова было разным.
Василий Зеньковский пишет:
«Бесспорная гениальность Лермонтова, возглавителя плеяды русских лириков, намечает путь русского романтизма, который, правда, уводил русскую душу от той духовной трезвости и духовной ясности, которая была так свойственна Пушкину, но в то же время затронул силы души, дремавшие в ней до того…»
Зеньковский считает, что в поэзии Лермонтова «впервые для русской души» зазвучали те мотивы персонализма,которым было дано пробудить «драгоценнейшие движения в русской душе (как у Герцена, Достоевского…)», что именно от Лермонтова идёт другая линия в русском сознании — мечта о том, чтобы люди были «вольны, как орлы».
«Неукротимая, безграничная сила индивидуальности, которой нужен весь „необъятный“ мир, — вот основа русского романтического персонализма, который не знает и не хочет знать того, что лишь с Богом и в Боге мы обретаем себя, реализуем свою личность. Романтический персонализм Лермонтова, Герцена, Толстого, Блока, Бердяева — это всё та же „поэзия земли“, поэзия земного бытия, всё тот же гимн „существованию“, переходящему в философский экзистенциализм. У Пушкина, жажда жизни у которого была не меньше, чем у перечисленных романтиков, было „благоговение перед святыней красоты“ — эстетические переживания освобождали его от романтической скованности, от всего, что, будучи не выраженным, держит душу в оковах земли. Пушкин был мудр тем, что освобождался через духовную трезвость от ненасытимости подсознательных желаний, — отсюда и ясность души и живое чувство того, что надо быть в „соседстве с Богом“. Лермонтов же, а за ним и все русские романтики, хотя и жаждут эстетических переживаний, прямо нуждаются в них, но эти эстетические переживания не только не несут свободы духу, но ещё больше сковывают его».
В этом всём священник и филолог Василий Зеньковский видел трагедию русского персонализма.
«Вся правда персонализма, всё то, чем он полон, остаётся без воплощения — ибо человек свободен вовсе не как орёл, который свободен в своих внешних движениях; человеку нужна ещё свобода духа,то есть свобода с Богом… именно потому, что мы принадлежим вовсе не себе, а Богу, именно потому есть глубочайшая неправда в остановке духа на самом себе. Мятеж не есть и никогда не может быть выходом — через мятеж нельзя достигнуть покоя. Лермонтов был и остаётся для нас связанным не запросами его личности, то есть не своим персонализмом; связывал его романтизм, его прикованность к земному бытию».
Довольно странное «приземление» одного из самых небесныхпоэтов; да и «останавливался» ли дух Лермонтова «на самом себе»? Также удивительно, что Зеньковский, по сути, отрицает, что Лермонтов познал в себе и в своём творчестве свободу духа, то есть свободу с Богом.Совсем другого мнения о поэте придерживаются, например, такие глубокие православные мыслители и знатоки лермонтовского гения, как Пётр Перцов и Сергей Дурылин.
Так, в своих «Литературных афоризмах» Перцов пишет:
«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве „главное“ всё-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».
Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):
«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся „мятежность“ которой так полна религиозной уверенности».
И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»: отблеск пасхального утра…
Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземлённости» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:
«„Лицейские стихотворения“ Пушкина — предварительные „игры Вакха и Киприды“. Ещё нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…
К „Играм Вакха и Киприды“ в стихах присоединяются и столь же лёгкие „Игры Аполлона“ — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и всё.
Точно и не было глубокого, таинственного звёздного неба над ним. Точно оно никогда своими звёздами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звёздную думу — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…
Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала…И раздвоилась русская литература. „Сторожевой демон“ верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы „чудесного“ не „искали“ ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…
И появились книги без „чудесного“: „Мёртвые души“, „Губернские очерки“, „Обломовы“ — и задушили Россию».
В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:
«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе „бойкое место“, докоторого был длинный, длинный путь („И я счёт своих лет потерял“) и послекоторого сейчас же начинается новый, другой, длинный-длинный путь… А Пушкин этого не знал. Он — весь на земле. Земля для него не перепуток, а осёдлость, за черту которой он не хотел и не умел выходить…
Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся толькосвоим „Адом“ с его земным реализмом мук и мучимых, коснулся своею земною пятою, а Лермонтова коснулся звёздным лучом из своего „Рая“. Мог ли бы Пушкин — не в 16 даже лет, как Лермонтов — а в поздние годы воскликнуть:
И я счёт своих лет потерял!В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил „фраз“. У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, „загадка вечности“, серьёзнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание: