Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
«— А что же Майошка?..
— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.
— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы мне хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.
— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, всё ещё не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице…»
Очень любопытно высказался Синицын и о Дантесе:
«— Правду сказать, — заметил Синицын, — я насмотрелся на этого Дантесишку во время военного суда. Страшная французская
— Ну, вот ты видишь, — подхватил с живостью Юрьев. — После этого чего мудрёного, что такой пламенный человек, как Лермонтов, не на шутку озлился, когда до него стали справа и слева доходить слухи о том, что в высшем обществе, которое русское только по названию, а не в душе и не на самом деле, потому что оно вполне офранцужено от головы до пяток, идут толки и том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого…»
Обсудив по порядку всё, что случилось с их Майошкой, гусары напоследок потешились очередной уморительной проделке своего друга Костьки Булгакова.
Тот умудрился проскакать по Невскому в новенькой, только что пошитой кавказской форме Лермонтова: в куртке с кушаком, шашкой через плечо и в чёрной бараньей шапке на голове…
Часть третья
КРЕМНИСТЫЙ ПУТЬ
Глава девятнадцатая СПОЛОХИ ОГНЕННОЙ ЛИРИКИ
Большой огонь обновляет душу.
Всё сорное, суетное, случайное, лишнее — сметается им, выжигается напрочь.
При всех фактических и художественных издержках «Смерть Поэта» — по дыханию, по напору пламени — явление большого огня.
Впечатления от этого стихотворения — а прочли его очень и очень многие современники события, а затем и вся Россия — были столь сильными, что никто тогда не заметил вдруг возникшего чуда, которое породил этот большой огонь.
Этим чудом была — лирика!
Лирические стихи вновь пришли к Лермонтову.
Они возникли на выжженном пустыре юнкерских поэм, стихотворной эпики с уклоном в прозу, недописанных романов, что он бросал на полпути, торопливых любовных разборок в виде ранних драматических произведений и прочего… всего, что нанесла его могучая, неугомонная творческая натура на опустевший алтарь лирической поэзии.
Четыре года лирического молчания!.. — вот что было его тяжелейшим испытанием, о котором он ни словом не обмолвился и что пережил глубоко внутри себя.
Да кому бы и было про это поведать? Шалунам-юнкерам? бабушке? родственникам?.. Никому это не интересно. Но что испытывает поэт, оставаясь без песни? Каково это — всем своим существом чувствовать, что светлый и чистый твой родник погребён под горой строительного мусора, обломками, хламом…
И наконец — пробился на выжженной земле первый росток!
Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была? УЭто чудесное, чистое, грустно-тревожное и одновременно мужественное стихотворение, исполненное глубокой, целомудренной веры, буквально «исторглось» у Лермонтова, как выразился его товарищ Андрей Муравьёв, который первым прочёл эти разом написанные строки.
Муравьёв и сам сочинял стихи, но больше интересовался религией, которой посвятил несколько книг, — впоследствии он был камергером, служил в Синоде. Ещё в 1830 году, молодым человеком, он совершил паломничество в Святую землю. Оттуда он привёз пальмовые ветви, одну из которых позже подарил Лермонтову, — поэт хранил её у себя дома, как вспоминают, «в ящике под стеклом». По преданию, с пальмовыми ветвями народ встречал Христа, въезжающего в Иерусалим, — и при этом кричал: «Осанна!» — «Спасение!»
Андрей Николаевич Муравьёв пишет в мемуарах, как однажды поздно вечером Лермонтов приехал к нему и с одушевлением прочёл стихи на смерть Пушкина, которые ему очень понравились. «Я не нашёл в них ничего особенно резкого, потому что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю протеста против поэта. Стихи сии ходили в двух списках по городу, одни с прибавлением, а другие без него, и даже говорили, что прибавление было сделано другим поэтом, но что Лермонтов благородно принял это на себя. Лермонтов просил меня поговорить в его пользу с Мордвиновым, и на другой день я поехал к моему родичу».
Мордвинов был управляющим Третьим отделением; незадолго до этого именно он разбирался с «Маскарадом» и остался «неумолим», не позволив выйти пьесе на сцену.
«Мордвинов был очень занят и не в духе. „Ты всегда с старыми вестями, — сказал он, — я давно читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного“. Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашёл у себя его записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозит опасность.