Лермонтов
Шрифт:
Да, был Юрий Петрович самолюбив, запальчив, непостоянен сердцем. Но виноват ли, что родился и вырос в среде, где собственное удовольствие ставилось превыше всего? Он жадно тянулся к этой — как он был уверен — всеобщей мечте: блеск, самоуверенность, богатство... Однако и странным назвал его Сперанский не случайно, хотя вкладывал в это иной смысл. Была-таки у Юрия Петровича неудобная для карьеры черта: в нём не оказалось искательства. Он органически не мог пресмыкаться и льстить. Так же как внутренняя гордость, которой он наделил по наследству сына, не позволяла ему замахиваться на слабейшего. Он был положительно непригоден для преуспевания в обществе, в котором родился и жил. Хотя так и не осознал этого за неприкаянностью судьбы, за мелочами усадебного быта. Не разгадал собственную натуру.
— Губитель! Дочь
В просторных сенях, еле освещённых парой сальных свечей («скупая ведьма!»), он остановился, отдышался, подставил плечи под тяжёлую шубу, которую с видимым облегчением поспешно поднёс ему из полутьмы свой кропотовский лакей, отрывисто спросил, отворачивая от него пламенеющее пятнами лицо:
— Возок заложен?
— С обеда ужо, — с нескрываемым сочувствием отозвался кропотовский. — Мигом умчим, батюшка Юрий Петрович.
Лермонтов глубоко вздохнул и шумно выдохнул, словно собираясь с мыслями. Спустился уже с крыльца, но остановился. Красивое гневное лицо передёрнулось гримаской нежности и страданья. Не снимая шубы, он обернулся и вновь поднялся по ступеням, теперь уже твёрдо и властно. Прошёл, не глядя, мимо окаменевшей Елизаветы Алексеевны, которая без кровинки на обвисших щеках лежала в креслах, запрокинув голову, но при виде вернувшегося зятя дёрнулась, как под действием гальванического тока, открыла рот, не издав при этом ни звука. Он миновал её, оставляя позади пахучую струю ненавистного ей запаха табака, французской душистой воды, морозного меха, отогревшегося в передней, и прошёл, беззастенчиво стуча сапогами, в детскую. Там никого не было, кроме мамушки Лукерьи, на которой всегда невольно отдыхал его взгляд — так опрятна, статна, розовощёка была молодица! — да няньки Христины Осиповны Ремер с овечьим добро-плаксивым лицом.
Юрий Петрович подошёл к беленькой кроватке, а вернее, колыбели любезного сынка, которого у него отнимали, нагнулся, неловко поднял его к себе, видя на всём личике лишь рвущиеся ему навстречу широкие тёмные глаза, будто две мокрые сливы, поцеловал смуглые веки сына, почувствовал под губами беспомощное родное трепетанье — и коротко отчаянно всхлипнул. Отрывая от себя ребёнка, он словно бы кидал его в неизвестность, в темноту, а на самом деле просто передал на торопливо подхватившие Мишеньку руки Лукерьи.
— Береги, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Юрий Петрович.
— Не печалуйтесь, барин, — скорым шёпотом отозвалась та, — Пуще глаза... Да что же, Мишенька, батюшка, — громко нараспев добавила она, — Подайте папеньке ручку: прощайте, мол, папенька. Ворочайтесь с гостинцами. А мы вас ввек не позабудем. Богу за вас молить станем, чтобы дорожка перед вами скатертью, чтоб ясный месяц фонариком, чтоб лошадки...
Юрий Петрович вышел, уже ничего не слыша.
Через минуту малиновый звон его колокольчиков растаял в метельном раннем вечере.
Шла первая половина марта 1817 года.
Жизнь в тархановском барском доме вернулась на обычную колею. Елизавета Алексеевна велела накапать себе гофманских капель, переменила парадный чепец с рюшами на домашний, благословила на ночь внука, ни словом не обмолвившись о коротком вторжении «капитанишки», выговорила Лукерье, что, мол, масло в лампадке на исходе — хватит ли до утра? Лукерья с безмолвной готовностью поклонилась в пояс, — и ночь бы прошла ровно, безмятежно, не затревожься перед сном Мишенька. Он заёрзал головой по подушке, негромко позвал отца. Потом словно успокоился, затих, задремал. И вдруг среди ночи громко вскрикнул, горько зарыдал:
— Па-пень-ка... Где мой папенька?!
Лукерья подхватила его на руки, забормотала успокоительно. Так её и застала встревоженная бабушка: Лушка ходит взад и вперёд по комнате, бубнит что-то, косясь испуганно на барыню, не смея сказать единственное, что могло бы утешить ребёнка: что отец его отлучился ненадолго, вернётся поутру и всё станет в доме по-хорошему.
К утру Миша уже горел в лихорадке. Ко лбу то и дело прикладывали платки, вымоченные в разведённом уксусе. Ребёнок метался, не желая мириться с недугом, к которому у него не было покорной привычки взрослых. Он страдал от раздражения ничуть не меньше, чем от самой боли, яростно расчёсывал золотушную сыпь и отдирал с болезненным стоном прилипшую к мокрому телу рубашонку. Потом наступали часы бессилья. Он лежал неподвижно, смежив веки. Христина Осиповна облегчённо принималась за бесконечный чулочек, позвякивая спицами. Лукерья задрёмывала в уголке. Она жалела хилого питомца, которого к тому же обещалась беречь барину, — такому доброму, красивому, писаная картина, да и только! Но было у неё и своих забот множество, которых суровая барыня не желала брать в расчёт: изба, запустелая без хозяйки, неприсмотренный муж-кузнец Иван Васильевич, заброшенные дети. От новорождённой Танюшки её оторвали чуть не силой, увезли в Москву, где молодая барыня ждала разрешения от бремени. Что Лукерье были те обновы — сарафаны, платки, душегрейки, — когда всякая короткая дремота возвращала её под родной кров, к брошенной люльке! Её уверяли, что должна радоваться, Бога благодарить: сам управляющий Абрам Филиппович Соколов привёл на их двор пятнистую рыжую корову, барынин дар, да ещё деньгами дал рубля три, в счёт будущей службы. А дура Лушка выла, валялась в ногах, просила ослобонить... Вернувшись через полгода из Москвы в Тарханы, она и здесь была в себе не вольна: сидела неотлучно в детской, домой забегала от случая к случаю, ненадолго. Раздавала детям Мишенькины обноски (ведь их четверо, мал мала меньше!), совала каждому ломоть сладкого пирожка, а уж чтоб прибраться, поскоблить липовые лавки, обмести паутину в углах — до этого руки не доходили. Даже повыть над могилой Танюшки не дали вволю: без неё померла, без неё схоронили. Через год родила Васятку, но и он рос мимо её рук. Лукерья жила затаясь. Про себя каялась, что, верно, невзлюбила бы барское дитя, будь оно ладное, с налитым белым тельцем, звонкоголосое. Но у неё на руках лежал сиротка заморыш, обиженный судьбой с первых дней жизни. И Лушина душа поневоле полнилась сердобольем. Не по барской воле, по своей. Она ловила с беспокойством признаки выздоровления, научилась распознавать их раньше других не по отхлынувшему жару, не по зажившим болячкам, а по тому приливу радости, который вдруг воскресал в ребёнке. Он рано начал говорить, а вот слабые ножки не держали лет до четырёх.
Луша удивлялась, как он ничего не забывал: не забывал и тех ночей, когда его била лихорадка, а защитой, облегчением оказывались лишь её руки. Он тянулся к ним с благодарностью, потому что ничем иным не мог побороть своего смятения и ужаса.
Луша, укутав питомца в одеяло, подносила его к окну, усеянному звёздами. Так они оба и стояли, вперившись в безмолвие ночи, без единого слова.
Когда Лукерью посчитали лишней при Мишеньке, доверили его заботам бонны Христины Осиповны, которая говорила с ним по-немецки, и приставленному Андрюхе Соколову — его для важности называли дядькой, хотя был он всего белозубый застенчивый парень, оторванный властной рукой родича-управляющего от привычных деревенских занятий и, должно быть, от сердечной тайной зазнобы, — душевная связь подрастающего барича с крепостной мамкой отнюдь не оборвалась.
Новый барский дом — Елизавета Алексеевна выстроила его на месте прежнего, чтобы стереть саму память о прежних бедах: самоубийстве мужа и кончине дочери, — отделялся от деревни тремя прудами, обойти их можно было лишь с версту крюком. Но избы под побуревшей соломенной кровлей вдоль запруженной реки Милорайки зорким глазам ребёнка казались совсем близкими.
Миша просил нести себя по одичавшему саду-лесниге на зелёную поляну, сначала полную жёлтых одуванчиков, а потом белых ромашек, и, никому не сказываясь, отыскивал глазами избу Шубениных, где жила его мамушка. Нет, он ничего не забывал.
Выйдя из младенчества, впервые посаженный в шарабанчик смирнейшей из кобыл, охраняемый сбоку дядькой, он мог уже своенравно отдаться любопытству к деревенской жизни — близко соседствующей и настолько отграниченной от его собственной! — наведываться в избу Шубениных чаще, когда ему вздумается, если не было, конечно, прямого запрета ревнивой бабушки.
Попервоначалу тархановские мужики и бабы — все эти Вертюковы, Летаренковы, Соколовы да Куртины — казались ему одноликими, с общим выражением приниженности и смирения, с упорным желанием спрятать взгляд в поясном поклоне. Они были готовы вообще не разгибаться, пока маленький барич не минует их. Лишь затем с облегчением шли своим путём, выкинув нежелательную встречу из головы.