Лёшка
Шрифт:
Окурок был труслив и, как все трусы, знающие за собой этот непреодолимый для них порок, безобразно подл. Но из-за трусости он и подличал-то лишь скрытно, с оглядкой, чтобы, не дай бог, не попасться и не поплатиться за эту подлость. Подличал, заранее зная, что не попадется на этой подлости или что обиженный им никогда не обидит его.
Как все немцы-тыловики, он боялся партизан. Эта боязнь ему уже дорого стоила. «Рус партизан!» — разбудил его как-то казарменный шутник. Он вскочил, сонный, и, как отзывом на пароль, ответил: «Гитлер капут». Потом в ногах у шутника валялся, чтобы тот не доносил на него…
Последняя хата, а там, через поле, и молокозавод. При взгляде на мазанку немец поморщился: нет чтобы побелить заново, вся в подтеках, как в слезах. Хаты на
…Он как на забор наткнулся, случайно поймав его взгляд. Потянулся почесать спину кнутовищем и, повернувшись влево, увидел мальчишку лет двенадцати-тринадцати. Синяя, пузырем рубашка на животе. Подумал, усмехнувшись: животы не от одной сытости пухнут. В длинных до пят черных штанах, в рыжих сандалиях на босу ногу. И вихор на голове, как петушиный хохолок. Мальчишка как мальчишка. Щелкни, как вошь, ногтем, и нет его! Но глаза… Он, как на забор, наткнулся на них и, струхнув, поежился. Сам мал — от горшка два вершка, так, кажется, у русских говорят, — а зла в глазах на целый котел хватит. И дай ему волю, он бы его в том котле со всем рейхом сварил…
Хотел отвести глаза, мальчишка не отпускает. Смотрит зло и пристально. Испугался: может, за мальчишкой кто? Потому тот так и смотрит… Вытянулся, озираясь. Нет, никого. Один мальчишка. Глянул еще раз и плюнул, досадуя на трусость. Глаза у мальчишки злы не от ненависти, а от голода. Вон он как жадно на бидоны с молоком поглядывает. Ну, что ж, сейчас сыт будет.
Окурок, отвернувшись, отстегнул от пояса флягу, что на манер кобуры болталась сбоку. Пошарил, запасливый, в штанах и вынул табакерку… с солью. Отвинтил у фляжки крышку, высыпал в нее содержимое табакерки и, разболтав, поманил.
— Пей! — приказал. — Млеко!..
Мальчишка запрокинул голову и стал пить. Поперхнулся, и его стошнило. Окурок радостно заржал…
Пусть ржет, пусть. Мальчишка свое дело сделал. Выследил, куда Окурок возит молоко, и познакомился с тем, кто его возит. Когда негодяй возница уехал, мальчишка беззвучно засмеялся.
Вечерело. Солнце, склонив голову на заход, искоса озирало землю, но уже не заглядывало в буерак, в котором изнемогал от тошноты мальчик. Лучи скользили поверх убежища. Он все теперь привык делать беззвучно и незримо, как человек-невидимка. Ночью, крадучись, во всем черном, как сама украинская ночь, пробирался то в одно, то в другое село на родной Киевщине и на столбах без проводов — провода пообрывала война — развешивал листовки собственного сочинения и исполнения:
«Смерть фашистским оккупантам. Партизанский отряд Петра Зайченко».
Отряд — это сам Петя. Он мстит врагам, как может: листовками, поджогами, а теперь вот операцию «Молоко» задумал. Пусть Окурок чуть и не отравил его, пусть, зато он выследил, куда тот свозит свою добычу. Вчера еще выследил, а сегодня перепроверил. Повез туда же, куда и вчера возил.
…Окурок свез молоко на склад и отправился в казарму. Склад — объект охраны команды, в которой он служит, поэтому казарма и склад — соседи.
Ночь. Окна в казарме настежь, и с улицы в казарму прет духота. Среди ночи Окурку подъем: до утра в дневальные. Приняв дежурство, он, чтобы невзначай не задремать, ищет дела. Выходит во двор под огонь дежурной лампочки и выносит фляжку. С утра за молоком. Не мешает заранее сполоснуть. Трясет, наполнив водой, и вместе с нею выплескивает на землю что-то белое. Наклоняется, поднимает и вдруг, вглядевшись в то, что поднял, вопит, как оглашенный. Минута, и вся казарма на ногах. Над Окурком с пистолетом в руке офицер. Усы — пиками вперед, пряди волос на лбу — рогом, лохматые гусеницы бровей изогнуты, как два вопроса, все тычет в Окурка и спрашивает: «Что?»
«Вот… Пустая была… Там, на подоконнике… А тут смотрю… в ней вот…» — И потрясенный Окурок протягивает офицеру в одной руке фляжку, а в другой листовку, на которой вкривь и вкось нацарапано:
«Смерть немецким оккупантам! Партизанский отряд Петра Зайченко».
Офицер, едва взглянув,
Обыскивают казарму и, не найдя ничего, успокаиваются. Но это внешнее спокойствие. Сердце у всех в клещах страха. И когда где-то вдали за казармой гремит автоматная очередь, они — самим страхом, самим ощущением партизан уже подготовлены к ней — воспринимают ее без всякого удивления. Не спеша и уступая друг другу, выбегают из казармы и, рассыпавшись в цепь, идут в сторону, противоположную молочному складу. Еще два шага… еще шаг… еще полшага, и вот она, ожидаемая, — в тишине украинской ночи гремит автоматная очередь… Падают как подкошенные, но ни убитых, ни раненых среди подкошенных нет. Автоматная очередь гремит где-то позади них. Прислушиваются и догадываются: гремит на молочном складе!..
Когда они, подбадривая друг друга, врываются наконец на склад, то уразумевают: склад в их опеке больше не нуждается. В молочной белизне рассвета видно, как из всех бидонов хлещет молоко, и ни один не годится в дело. Все они изрешечены пулями. А на одном из них угольком нацарапано:
«Смерть немецким оккупантам. Партизанский отряд Петра Зайченко».
НОЧНОЙ ПОЧТАЛЬОН
Привычные звуки не будят. Поэтому спящий и не проснулся, когда под окно снова подошел дождь и — мелкий, осенний — принялся назойливо грызть семечки, сплевывая скорлупки на железный подоконник. Но вот в сенях жалобно мяукнула половица, выходившая одним концом на крыльцо дома, и спящий сразу проснулся. И хотя в комнате было жарко натоплено, почувствовал, что проснулся в ледяном поту. «Патруль… За ним… Сейчас войдут и…» Он поднял голову, настороженно, как загнанный зверь, ожидая нападения, и вдруг, боднув подушку головой, истерически захохотал. «Патруль… Какой патруль? Пугливой мыши кажется, что все кошки на свете только за ней и охотятся».
Посмеявшись, опрокинулся навзничь — так легче снова заснуть, но сон не шел, и он лежал, задрав рожок бороденки к потолку, и размышлял о том, чего до недавнего времени смертельно боялся, — о возмездии. Возмездие грозило тогда ему со всех сторон, и он, беглец с поля боя, страшился всего: копны сена в поле, одинокого дерева, растущего на меже, лесниковой сторожки на курьих ножках, притаившейся в сыром бору… Из-под копны, из-за дерева, из лесной сторожки мог явиться некто грозный и грозно — непременно грозный и непременно грозно: у страха глаза велики! — спросить, кто он и куда держит путь. Уверенности, что сможет удачно соврать, у него не было, и при мысли о встрече с неким грозным душа у него уходила в пятки и ноги от тяжести этой души свинцово тяжелели и отказывались двигаться. Он приземлялся там, где заставал его прилив страха, и, отлежавшись, шел дальше. А никем другим, кроме него, не слышимые голоса кидали ему вслед тяжелые, как камни, слова: «дезертир», «предатель», «изменник Родины»… Слова догоняли его и жалили, как осы. Но здравый смысл, которым он, по его мнению, обладал, в отличие от тех, кто в это время бесславно погибал там, на поле боя, с которого он бежал, тут же гасил эти укусы. В конце концов, он не был капитаном в родной стране. И не обязан был, как капитан, тонуть вместе с кораблем-Родиной. А в том, что корабль-Родина тонет, и если не пошел еще ко дну, то непременно вот-вот пойдет, он был твердо уверен. И не о том уже думал, чтобы как-то оправдать себя в своем дезертирстве, а о том, чтобы не поспеть к «шапочному разбору», когда немцы-победители, сытые добычей, будут бросать крохи этой добычи тем, кого они победили. И он, кажется, не опоздал. В князи, правда не вышел, из-за «отсутствия провинностей перед Советской властью», но получил во владение дом, конфискованный у кого-то из бывших представителей этой власти, и был по прежней профессии приставлен к делу: валять валенки. На носу была зима, и немецкая армия нуждалась в валяной русской обуви.