Лесковское ожерелье
Шрифт:
Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, — в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к «памятям» детским, семейным, к преданиям родной Орловщины, к южно-русской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже — в самом взгляде на человека и на питающую его почву.
Романы Лескова берут частный срез реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но — частный, «выделенный». Хроника — попытка охватить «все»: всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.
Романы Лескова построены на одном «универсальном» психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства — от чьей-то подлости,
И еще: в этих романах нет ощущения… «русскости». «Иностранности» много. Начиная от Райнера. И французские соблазны в «Обойденных», и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки «Островитян», и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских «капищах», которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, — во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена — но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в «Островитянах» эта русская «особинка» демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом… Здесь намечена, конечно, будущая коллизия «Железной воли» — очень отдаленно. Но знаменательно. О «русском начале» горланят немцы… Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.
Хроника — это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.
Это, далее, отказ от упора на внешние «козни». От самой идеи, что начало чистое и светлое атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных «поляков» и подлых «нигилистов» еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в «кознях»?
Наконец, главное: хроника — это отказ от веры в изначальное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда ж несешься ты…
Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные «словечками», чуть не сплошь покрытые «узорочьем» стиля. Никакой пропорциональности и никакой
Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным «фоном» к его крупным произведениям. Этой «бывальщины» и не замечал никто, как прохлопали «Леди Макбет Мценского уезда». Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.
Теперь настает момент поворота: «кусочки» сращиваются в «свиток».
Решение ответственнейшее: «Это будет хроника, а не роман». «Вещь у нас мало привычная…»
«…Но зато поучимся».
Хроника не имеет «начала». Вернее, она возникает от «начала времен». Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические — во дни оны.
То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.
Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности — это эпические герои, и они живут по своим законам.
Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.
Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к «Истории одного города»: Щедрин пародируетрусский эпос; у него глупость глуповцев — понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев — это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях «мира сего».
Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.
Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.
Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, — этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.
Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы — имена сильные, «деятельные», и притом чисто русские, исполненные «духа». Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке о «Леди Макбет…» — ленивая плоть, сытое довольство; и встык — старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой — сила выворачивается в дурь…
Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя «Константин» — прочность, стойкость) усекается до бедного «Котина»: кротость и темнота идут об руку.
Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка; кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец; и любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.