Лесковское ожерелье
Шрифт:
Прихотливая и стремительная вязь легенд сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно-огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И, наконец, протопоп Савелий — кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.
Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр. Дневник Савелия, в хронике дававший как бы стилистический срез, одну из версий петлявшей легенды, в романе воспринимается как психологическое обоснование характера. Сюжетные повороты, в хронике представавшие как лихие бывальщины и прозрачные легенды (ну, скажем, рукоприкладные диспуты дьякона с учителем), — в романе воспринимаются как «сплошное», реально наблюдаемое действие, так что учитель Варнава из курьезной фигуры полумифа тоже превращается в реалистически
Строя метафору в стиле этого резателя лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает скелет. «Узкие кости» начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.
«Мышцы» и «нервы» составят в конце концов корпус «Соборян» в окончательном виде, а вот «кожа» еще раз сменится.
Однако тут необходимо одно текстологическое уточнение.
Ни «Чающие движения воды» («первая редакция» «Соборян»), ни сами «Соборяне» («третья и окончательная» редакция) пока не найдены в рукописи. То есть мы не имеем авторского оригинала, по которому могли бы судить о степени редакторского произвола и о границах, до которых простиралась авторская воля. «Божедомы» же («вторая редакция» «Соборян») в рукописи сохранились. Не полностью. Но в существеннейшей доле.
Эта сохранившаяся рукопись «Божедомов» попала в архивы, видимо, из бумаг Андрея Лескова. И лежит она себе в ЦГАЛИ уже пятый десяток лет. Номер фонда известен, состав рукописи объявлен: это — вторая и третья части романа. Вместе с первой частью, которую успел (почтиуспел) напечатать Богушевич, — это более половины всего текста.
Вид у архивной рукописи самый экзотический. По манускрипту, перебеленному, видимо, профессиональным каллиграфом, идет густейшая, бисерная, подчас трудноразличимая правка Лескова. По бокам бахрома: вставки, вклейки. Иногда вклеены газетные вырезки, прямо вводимые в текст. Словно дорвавшись, Лесков дает волю старым страстям, наращивая полемические тирады, множа и множа аргументы по горячим злобам дня.
Исследователи «Божедомов» обычно делают так: они ныряют в текст за подтверждением тех или иных лесковских идей и выныривают, как сказал бы Гегель, «с глаголом в зубах», — то есть с той или иной идущей к делу цитатой: про нигилистов, про Аввакума, про католиков-поляков…
Этот метод не кажется мне совершенным. Любое рассуждение, пусть даже и «вклеенное» Лесковым в первоначальный текст, существует все-таки не само по себе, а в контексте художественного целого. В его ритме. Вычитать это художественное целое из расчерканного черновика нельзя — сначала надо реконструировать текст, разобраться во всех этих вставках. Иными словами, адекватное полное прочтение «Божедомов» станет возможно лишь тогда, когда рукопись будет научным образом восстановлена и издана. То, что такая работа за сорок лет не проделана, есть еще одно косвенное доказательство нелегкой судьбы «Соборян» в нашей культуре, но не будем забегать вперед. Я говорю это к тому, что не общий художественный замысел реконструирую по оброненным цитатам рукописи (этот замысел разве что по «Литературной библиотеке» можно ощутить, по изданным главам); я реконструирую, так сказать, направления страстей — даю представление о новой «коже», «одежде» романа и именно потому, что «одежде» этой еще суждено смениться.
Итак, решившись вместо хроники писать роман, Лесков по сложившейся уже привычке начинает насыщать его попутными «идеями».
Прежде всего, врываются нигилисты.
Варнавка-учитель режет труп и ковыряется в «шкелете», а за его спиной стрекочут прибывшие из столицы «секретари», новаторы, сотрясатели: кто с нами — давай к нам, служи нам, пой по-нашему! А кто не с нами — того сокрушим и ославим, духом выведем на катковскуюлинию! И Катковне спасет — досуг ему за всякую мелюзгу вступаться, а мы не побрезгуем, примем!
Неисправим Лесков… Идут сравнительные характеристики «писаристов», «чернышистов» и «щедристов»… Андрей Краевскийтуда три года «лезет» и «патриотничает», а они от него отворачиваются, честности ищут да прошлого спрашивают… Индюки!
Уже не просто плотью обрастает скелет романа, не мясом и не кожей, а шерстью и иглами, панцирем и чешуей. Тяжкие одежды! Доспехи! Тяжко движется действие, обремененное злобами дня. И, как это
Чьи же?
Этим-то и мучается в «Божедомах» Савелий-протопоп. Повсюду ковы, сети, ехидство. В тяготе очес мы проспали пробуждение Руси, и вот она встала и бредет куда попало, и гласа нашего не слушает… От колдовства и ведовства поганского — да сразу к «шкелетам»! Какое злодейское очарование! Да кому же это выгодно? Кто слагает цифровые универсалы на погубление Руси? Кто, темнолицый, понявший нас до обнажения, до шкелета, жаждет срама нашего и погибели? Рим! Мстительный Рим! О, великая махинация — заполонить Русь ее собственными глупцами, околдовать, оболванить, а потом и окатоличить! Нет, это не наше лицо! Это не Алексий! Это Алоизий! Это Грубер с Лойолой! Боже, вразуми меня! — стонет протопоп и, увидев номер французской газеты «Union Chr`etienne», вопиет: пиши, друже! Пиши, витиеватый заграничник, свой Унион, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую розньнашу! Сего «Униона» отец-протопоп без словаря одолеть не может, но вид газеты исторгает у него потоки слез; отец газетою заслоняет слезы от ксендза Збышевского, но и тут «Унион» оказывается коварен, он промокает от отцовых слез именно с той стороны, откуда смотрят на него ксендзовы очи…
Вослед иглам конфессиональным жалят иглы литературные. Просит автор прощения у любителей картин с попами пьяными, завидущими, ненасытными и каверзными, а наши, увы, не таковы. А что вам, любители, надо, описано уже другими авторами, которые ели хлебы, собираемые с приходов их отцами, а потом воздвигли хулу на крохоборных кормильцев… Стрела — в Помяловского. Да только ли в него?
В чем я обманщик, в чем я тунеядец?! — подступает протопоп к своим обвинителям. — Мой брат был Ослябя, проливший кровь свою, а ты, глупец, меня называешь обманщиком? Ну, погоди же! Восстанет Минин! Препояшется мечом Пожарский! Соберется в тишине русский дух на решительную битву! Взывая к возмездию, самый расколСавелий Туберозов начинает мнить спасительной политическоюсилою, которая охватит повредившийся и шатающийся русский народ и не даст ему распасться. Последним в цепочке спасителей встает Аввакум, кнутобойный стратиг, богатырь вопля и терпения, приявший муку за матушку Русь…
Помните сцену грозыв «Соборянах» — гениальное описание, апофеоз внутреннего очищения протопопа Савелия? Вот скрытая пружина ее: трижды в отброшенной редакции является из ливня Аввакум и, вперяя в Савелия непреклонные серые очи, приказывает: встань!
Все это есть в «Божедомах» и всего этого не будет в «Соборянах». Уберет это Лесков, снимет, выбросит. Срежет иглы, снимет броню. И не потому, я думаю, что понудит его к тому Катков в «Русском вестнике». Давить-то тот будет, да не настолько. Лесков сам сбросит со своего романа вериги злободневности. Злоба дня меняется и стареет в одночасье, так что и сам Аввакум через некоторое время окажется в мыслях Лескова «интриганом», не говоря уже об антинигилистических страстях, которые выплеснутся в тот же «Русский вестник», в роман «На ножах» и потеряют цену. Нет, причины будут поглубже. Лесков поймет, что сама художественная его задача несоединима с тем дикообразным многоиглием, которое, по остроумному определению позднейшего исследователя, превращает роман в справочник. [17] Лесков и по стилю «Божедомов» пройдется. Снимет нервную взвинченность, воспаленную экзальтацию.
17
Плещунов Н. С. Романы Лескова «Некуда» и «Соборяне». Баку, 1963. С. 127.
Вот начало «Божедомов».
«Все вы, умершие в надежде жизни и воскресения, герои моего рассказа: ты, многоумный отец протопоп Савелий Туберозов, и ты, почивающий в ногах его домовища, непомерный дьякон Ахилла, и ты, кроткий паче всех человек отец Захария, — ко всем к вам взываю я за пределы оставленной вами жизни; предъявите себя оставленному вами свету земному в той перстной одежде и в тех стужаниях и скорбях, в которых подвизались вы, работая дневи и злобе его.
Люди, житье-бытье которых составит предмет этого рассказа, суть жители старгородской соборной поповки…»