Лесковское ожерелье
Шрифт:
Щедрин, ревниво следивший за публикациями М. Стебницкого, не счел только что изданный очерк достойным даже разноса — в этом смысле куда более интересным показался ему роман «Некуда». За пределами романа М. Стебницкий был в глазах Щедрина… пропагандистом «клубнички» и «цветов удовольствия». При всем безумии этой характеристики — ее следует отнести все-таки, пожалуй, более к «Воительнице», а если и к «Леди Макбет…» тоже, то это как раз говорит о полнейшем «разрыве» с текстом.
Единственное прямое замечание Щедрина об очерке Лескова (в той самой, уже знакомой нам рецензии на «Повести…» Стебницкого) звучит так:
«…Автор рассказывает об одной бабе — Фионе и говорит, что она никогда не отказывала ни одному мужчине, и затем прибавляет: „Такие женщины очень
Замечание понятное. [15] Но — попутное. И — единственное в русской критике за первые шестьдесят три года существования лесковского очерка.
Может, и впрямь нужны были шестьдесят три года драматичной российской истории, чтобы попала лесковская повесть в резонанс общественному настроению: и три революции, в ходе которых освободились копившиеся в народе яростные силы, и слом всех старых отношений, и утверждение новых, окончательно добивших в человеке психологические связи с прошлым?
15
Надо отдать должное чуткости наших издателей, которые на свой лад учли замечание Салтыкова-Щедрина и стали, начиная с 1923 года, выбрасывать выделенную им фразу из всех изданий лесковского очерка, и выбрасывали вплоть до 1956 года, далеко не всегда отмечая «дырку» хотя бы отточием.
Может, это и вообще закономерно, что сначала действует на современников ближний пласт текста, злободневный его уровень, глубина же открывается позже — потомкам? Но тогда где гарантия, что и потомки не извлекают из глубины всего лишь новую злободневность? А что, если «вечная жизнь» классического произведения — лишь бесконечное извлечение из него все новых злоб дня? Пусть так — я не обольщаюсь, — но как же это: вовсене заметить? Шестьдесят лет — не замечать?
А может, просто вовремя не нашлось умелого критика, который дал бы лесковскому сюжету нужное истолкование, как дал таковое, скажем, Добролюбов «Грозе» Островского? Это ведь тоже была непростая операция, она требовала и воли, и виртуозности; вспомним свидетельства современников: до статьи Добролюбова многим из них и в голову не приходило, что Островский обличил «темное царство», — они думали, что он опоэтизировал жизнь купечества…
Однако критика XIX века сумела открыть в пьесе Островского актуальный для своего времени план. И текст Островского — поддался.
К Лескову ключей не нашлось.
Читать — душно.
«По семейным памятям», писалась «Леди Макбет…» в квартире при киевском университете, где осенью 1864 года Лесков гостил у брата. Писал по ночам, запираясь в комнате студенческого карцера.
Замкнутое, запертое пространство. «Закрытая партия», как говорят шахматисты. После «Некуда» — странно. «Некуда» — партия «открытая». Там все распахнуто, вывернуто; там выяснить хотят, ясности жаждут и в ясность верят.
Тут — закрылось. Мудрено, темно, страшно. Ни словечка прямо — все обиняком, все присказкой, смешком, намеком. Коварство речи…
Бликует текст. Словно узорной сеткой все покрыто: то ли яблонев цвет, то ли солнечные зайчики, то ли тень веток — рябит, посверкивает слово, контуры сдвоены, строены — узор слоится, линии и объемы расщеплены. Совершенно новый пластический рисунок русской прозы, соблазнительный для подражателей. [16]
16
Из многочисленных наследников Лескова в русской прозе с наибольшей точностью воспроизвел это слепящее мелькание Владимир Набоков в своей «Лолите»: сетка теней и зайчиков, смазывающая реальность, там явно от «Леди Макбет…», и это куда существеннее, чем напрашивающаяся сама собой аналогия Сонетка — нимфетка.
Страшная непредсказуемость обнаруживается в душах героев. Какая там «Гроза» Островского — тут не луч света, тут фонтан крови бьет со дна души; тут «Анна Каренина» предвещена — отмщение бесовской страсти; тут Достоевскому под стать проблематика — недаром же Достоевский и напечатал «Леди Макбет…» в своем журнале. Ни в какую «типологию характеров» не уложишь лесковскую четырехкратную убийцу ради любви.
Не потому ли так мудрена, так пестра и коварна речевая вязь Лескова, что он вовсе не логикой «характеров» занят, — зверство и жестокость в характерах героев возникают «вдруг» и иной раз с полной для них же самих неожиданностью, — Лесков старается передать как бы исходную ткань таких характеров, самую их «пестрядь» — смесь зверства и сентиментальности, из которой вылепливаются у него характеры, словно обернутые наизнанку.
Что за купец? Не жрет в три горла, не пьянствует, не обманывает. Встает в шесть утра и, чайку попив, едет по делам. Грамотный купец, «Лука Никонович», несбывшаяся надежда Лескова.
А помните, что хрипит он, купец, когда Катерина Львовна и Сергей душат его?
— Что ж вы это, варвары?!
А кто душит? Выходец «из народа», «огородник» некрасовский, приказчик-прибаутчик. Да русская женщина, «из бедных», цельная натура, за любовь на все готовая, — признанная совесть наша, последнее наше оправдание. То есть два традиционно положительных характера русской литературы того времени. Душат человека ради своей страсти. Душат ребенка. Есть от чего прийти в отчаяние.
Перед самым финалом — единожды — выходит Лесков-рассказчик из сетки теней и бликов своей узорной речи и пытается объяснитьсебе и нам причины происходящего. Помните это место? Когда после трех убийств должно совершиться и четвертое, а за ним — и самоубийство Катерины Львовны; когда в серой хляби дороги, под серым дождливым небом, под стон и вой ветра идут каторжане на восток, к Волге — как комментирует этот финал Лесков? Фразой из «Книги Иова»: «Прокляни день твоего рождения и умри». «Кто не хочет вслушиваться в эти слова, — пишет он, — кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо».
Объяснение, после которого и впрямь «завыть» хочется…
Нетрудно спроецировать лесковский комментарий в плоскость социальных и этических воззрений его времени. Получается достаточно ясная либеральная скорбь о темноте русского мужика и о бессилии грамотного купца. Только куда сильней в лесковском объяснении звучат «стон и вой» человека, отдающего себе отчет в бессилии как либеральных, так и прочих объяснений. Ибо в отличие от писателей и критиков, вооруженных ясными теориями, Лесков погружается на глубину, где под страшным давлением меняются привычные законы. Это уже не внешнее давление и даже не обычная сила тяжести — это тектоника магмы, сжатой и сжигающей самое себя. В отличие от либералов народнического толка, Лесков чует, какая «бездна» сокрыта в людях «древнего письма», какой зверь там дремлет. И будит зверя этого не корысть и не подлость, не стечение обстоятельств и не ошибка поправимая, а самая что ни есть естественная, всю душу забирающая — любовь.