Лесковское ожерелье
Шрифт:
Прервем цитату. В принципе Достоевский прав, но его определение легко распространяется на художественную речь вообще; в конце концов, и его собственные герои говорят эссенциями,только не «бытовыми», а философскими: в реальности два провинциальных дворянина, сидя в трактире где-нибудь в Скотопригоньевске, ни за что не смогут вести диалог Ивана и Алеши Карамазовых. Чем сильнее писатель, тем сильнее эссенция, даже если она создает полную иллюзию реальности; это все-таки иллюзия, потому что механически точно воспроизведенная реальность есть просто мертвый протокол. Эссенция — закон художества и закон духовности, вопрос только в предмете и смысле сгущения. А вот этого-то и нет в рассуждении Достоевского: нет определения того, что именно вызывает к жизни лесковскую сгущенность. Попробуем хотя
«…И большею частию работа вывескная, [24] малярная… Правда, есть оттенки и между „художниками-записывателями“; один все-таки другого талантливее, а потому употребляет словечки с оглядкой, сообразно с эпохой, с местом(выделено мной. — Л. А.),с развитием лица и соблюдая пропорцию. Но эссенциозности все-таки избежать не может… Чувство меры уже совсем исчезает…»
Опять-таки чутье — поразительное: как подмечена несоразмерность, безмерностьлесковской образности! Четверть века спустя Н. Михайловский разовьет это вскользь брошенное замечание Достоевского в целую концепцию лесковского творчества… Оно действительно причудливо, странно и несообразно — с точки зрения той культурной эпохи, внутри которой ощущает себя Достоевский. Условно можно назвать эту эпоху послепетровской. Лесков действительно «из другой эпохи». Достоевский все почувствовал. Но он не стал вдумываться в духовную реальность, которая вызвала к жизни лесковские эссенции, потому что эта реальность была от него далека, — Достоевский просто отверг ее с порога.
24
«Вывескная»… странный суффикс. «Марионетны» — помните?
Размышляя сегодня о тех человеческих ценностях, которые отстаивают оба классика, мы чувствуем скорее их глубинное единство, чем разность, скорее общий в наших глазах духовный и нравственный пафос, чем частные расхождения: на расстоянии в сто лет эти расхождения и впрямь могут показаться нам несущественными. Достоевского, конечно же, должен был раздражать тот трезвый практицизм, за которым Лесков хитро прятал «праведность» своих героев, — Достоевский не мог не отвергать такое лукавство в сфере духовного строительства,где сам-то Достоевский был как раз предельно серьезен. Однако серьезность, с какой Достоевский уповал на преображение всей глобально понятой российской реальности, на спасение, которое чудесным образом придет со стороны «Власов», кающихся и некающихся, со стороны народа, пребывающего в грехе («Не Петербург же разрешит окончательную судьбу русскую», — написано за месяц до «Смятенного вида»), — эта вера Лескову, с его конкретной трезвостью в «глобальных вопросах», должна была казаться непрактичной и утопичной, а если брать поправки на полемический пыл и злобу дня, — то хуже того: обскурантской и дилетантской разом. Лесков не верил ни в церковь, ни в чудеса — Достоевский не верил, что такое неверие может сочетаться с праведностью: лесковские праведники вырастали из подпочвы, ему неведомой. Общего языка не было, хотя оба писателя решали одну задачу: оба пытались применить нравственный идеал к человеческим ценностям и человеческие ценности к реальной жизни. Фигурально говоря, оба строили один замок, но тот строил — с воздуха, а этот — с земли. Из небесной бездны земная глубь не различалась; связи почти не было; возникала не связь, а аннигиляция…
Последним абзацем своей статьи Достоевский небрежно разделался с газетой, давшей его оппоненту слово:
«А при чем же тут сам „Русский мир“? Решительно не знаю. Ничего и никогда не имел с „Русским миром“ и не предполагал иметь. Бог знает, с чего вскочат люди».
Лесков не ответил.
Чтобы закончить историю взаимоотношений двух великих писателей: год спустя, весной 1874-го, Лесков поймал, наконец, своего противника на неточности: на неудачном выражении «светская беспоповщина» — и в «Дневнике Меркула Праотцева» (шедшем опять-таки без подписи) заметил: «Это с ним хроническое: всякий раз, когда он (Достоевский. — Л. А.)заговорит
На сей раз не ответил Достоевский. О чувствах его по отношению к Лескову в ту пору говорит эпиграмма (каламбур в ней связан с тем, что Лесков отошел от изображения духовенства и начал печатать «Захудалый род» — семейную хронику князей Протозановых). Достоевский набрасывает на полях рукописи «Подростка»:
«Описывать все сплошь одних попов, по-моему, и скучно и не в моде; теперь ты пишешь в захудалом роде; не провались, Л-в».
В печати — ни слова.
Через три года Лесков, прочитав статью Достоевского о толстовской «Анне Карениной», тотчас же, ночью, в страшном волнении пишет ему несколько восторженных строк.
Достоевский не отвечает.
Еще четыре года спустя Лесков идет за гробом Достоевского, а по Петербургу литераторы передают сплетню, будто именно он, Лесков, — автор «злонастроенного» анонимного некролога в «Петербургской газете». Лесков пишет на этот счет возмущенное опровержение…
Еще через два года Лесков обнаруживает в только что изданном посмертном томе писем Достоевского его замечание двенадцатилетней давности: фигура Ванскок в романе «На ножах» — гениальна: «ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее».
Лесков горько жалуется одному из корреспондентов: «Достоевский… говорит… о какой-то моей „гениальности“, а печатно и он лукавил и старался затенять меня».
Это написано в 1884 году. Года за полтора до этого письма Лесков в финале «Печерских антиков» отозвался на главную мысль своего противника: на рассуждение Достоевского о величии России, о цене этого величия и о простом народе, который «пьян с утра до вечера».
Этот иронический автокомментарий к «Запечатленному ангелу» широко известен и часто цитируется. Процитируем его и мы, только учтем сразу, какнадо его читать. Включенный в «Печерские антики», в это собрание киевских курьезов и преданий, фрагмент стилистически подан как «анекдот» — вне лукавой и коварной интонации не понять мысли, что в нем заложена.
«Когда в „Русском вестнике“ М. Н. Каткова был напечатан мой рассказ „Запечатленный ангел“, — начинает Лесков, — то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что — „в нем передано событие, случившееся при постройке киевского моста“… разумеется, старого, — сразу уточняет Лесков. — В рассказе идет дело об иконе, которую чиновники „запечатлели“ и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили ее копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошел с одного берега на другой при бурном ледоходе по цепям(выделено везде Лесковым. — Л. А.).
Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и „событие, случившееся также в Киеве“. Так это и остается до сей поры.
Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе — нет. Местность в „Запечатленном ангеле“, как и во многих моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия,какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило,то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было…»
Остановимся. Оценим тонкий налет иронии в этом рассуждении: в кого она нацелена? Начиная с демонстративного упоминания одиозных имен Каткова и «Русского вестника», Лесков поддразнивает воображаемого «просвещенного» критика, отпускавшего снисходительные похвалы произведению, в котором мало что понял. Ибо вопрос о том, в Киеве или не в Киеве было дело, старый или какой-то другой мост строили, есть вопрос совершенно несущественный, и Лесков это отлично знает. Кстати, ни один из учтенных в лескововедении рецензентов ничего не говорит о Киеве, но даже если лесковский пассаж не чистая мистификация и какие-нибудь упущенные библиографами киевские газетчики на сей счет высказывались, — звучитэтот мотив в автокомментарии Лескова совершенной мистификацией.