Лесная глушь
Шрифт:
Стали его спрашивать:
— Где это ты пропадал, Матвеюшко?
Молчит, как будьто вчера только не был тут.
— Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
— Кто с такими негожими людьми знается?
— А в кабаке Заверняйке
— Да коли на путь попадался, да выпить хотелось — заходил погреться.
— А целовальника Калистрата знаешь?
— Рыжой такой да толстый? — видал.
— Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.
— А кто их знает! — отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.
А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, — теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
Лечить попросили его — отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.
Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:
— И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее — толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах — ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..
Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.
На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
— Агафья — барский подпасок — перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…
— Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, — решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей
— Слышал ли, Кудиныч?
— Опять-чай про Матюху, да про колдунов?
— Нету, не про него, про Прасковьюшку.
— Чего с ней такого недобраго?
— Выкрикать стала.
— На кого?
— Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго — вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется — мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!
Немного спустя опять новые вести:
— На Федосьюшку икоту наложили и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти, не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда «Иже Херувимы» запели; вывели — перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь коломянкового запреж того — не дала: за то-де…
Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец сами видели все и слышали — и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.
— И зачем Матюха, — прибавляли они, — им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ: впервые что ли земских-то поим и не нахвалятся?..
Задумались мужики, навели справки, — вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его — не отнекивается.
— Зачем же? — выпытывают.
— Да залеживался.
— Много ли его у тебя было?
— Пуда полтора.
— Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь крещеные.
— А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать: не обижали ведь вы меня; а слово — не укор.
— Ну, а бабы что тебе сделали?
— Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.
— Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем?
— Почто обижусь? сведите!.. А не то подождали бы малое время — мы бы… я бы позапасся.
— Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое — не спросят; зачем запасаться?
— Обождите!… Али уж коли на правду пошло — пойдем и теперь, пожалуй! выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, которые заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.
Пришли к становому. Спрашивает этот:
— Опаивал, оговаривал?
— Нету.
— А сибирскую дорогу знаешь?
— Какую-такую?
— По которой звон-от на ногах носят.
— Ну!
— А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!
Зазвенели кандалы, Матюха попятился.