Лесная лошадь
Шрифт:
К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле. Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев. Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на деловую древесину, березу - на дрова. Весной заголубели вагончики механизаторов. Мощные бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай - слишком слабы оказались почвы - и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где попало и как попало, и белые
Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, - трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт и я выплачивал за потраву штраф.
Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко, ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.
Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как "украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси", о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.
Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: "Славься!" Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему, поднял - он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и у поэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.
Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. "Что же случилось?
– думал я.
– За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?"
Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине искушенные во врачебном деле мужи, какие бы чудеса ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.
Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ санитарной рубки, клеймовки - мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак, частенько вели разговор
Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое звание поэта. Называли его солнцем поэзии, правдой и светочем жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни, не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и, кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.
Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного, у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет - весело ли чирикает, как воробей, простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью, от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, - все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет. Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.
Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок. И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.
22
Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: "Я взял" или "Я пошел". В его устах даже такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: "Я взял?", "Я пошел?". Не то чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок, не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?
Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко, утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: "Утро", хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: "Утро?" Видя дерево, не говорил: "Дерево", а обязательно с вопросом: "Дерево?" Я точно прислушивался к себе, как лось на речке прислушивается к шороху листьев.