Лесная топь
Шрифт:
II
Филька оправился на другой же день и даже ходил с кучей ребят из села село называлось Милюково - на то же место, на берег реки.
Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами.
Звенели ребячьи голоса, и эхо бросало их далеко в чащу черемух и орешника.
Веселые были камыши на реке, и веселая была река в рамке отражений, но ни колпачков, ни кошелки с раками на том месте, где их бросил Филька, не было.
Это
Антонина осталась порченой.
Она росла быстро, как растут здоровые дети, но тайна шла все время с нею рядом и не давала сомкнуть глаз. Тайна всходила раньше зеленей на свежевспаханных полях, когда глубокий чернозем лоснился и дымился, богатый силой; тайна вплеталась в душную стену конопляников, опоясавших село; садилась на толстые деревянные кресты кладбища; глядела из узких черных колодцев.
Антонина дичилась новых людей; не носила новых платьев; любила слушать, что говорят между собой старухи, и молиться в церкви. Товарки звали ее дурочкой и думали, что она пойдет в монастырь. Так думал и добродушный здоровяк Кирик, и Маланья, и сама Антонина.
Но однажды, на Троицу, когда церковь была вся зеленая от березок, когда кругом было так много красного бабьего кумачу, и цветов в волосах, и новых армяков, и сапог, густо смазанных дегтем, и кадильного дыму, Антонине стало вдруг душно, как тогда в лесу. Березки, обвивавшие иконостас, потемнели и стали огромными, и, как вековые стволы дубов, глянули на нее сбоку шестигранные колонны, а люди кругом стали, как мелкий лес. В запахе дегтя и дыма кадил, как в скорлупе, почудился знакомый запах гниющих листьев и топкого болота, а вышедший из алтаря в зеленой праздничной рясе старый милюковский священник, о.Роман, закачался вдруг в глазах, присел и ринулся на нее с поднятыми руками, страшный и гогочущий, широкоглазый и алчный, как та голова.
Антонина упала с размаху, дико вскрикнула и билась на полу в тесном кругу расступившихся ног, клокочущая, обнаженная.
Подняли и вынесли кликушу, и с тех пор Антонина боялась церкви.
Рослая она вышла к семнадцати годам и красивая, задумчивая и строгая.
Фильку уже женили и поставили ему избу рядом с отцовской избой. Такой же большой и прочный рабочий вол, как и Кирик, Филька стал обстоятельным мужиком, не спеша ступал тяжелыми сапогами, пил по праздникам водку и вздыхал по земле:
– Эх, земельки бы!
Двум крепким и простым, как обрезки пней, рукам тесно было на двух десятинах надела.
Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема.
И от жены его Марьи пахло той же землей, двумя десятинами черной земли, уставленной копнами и исполосованной ободьями колес.
Бабка Марья давно умерла, та, что знала лесные тайны, и не у кого было спросить: "Это зачем?", а молодая Марья не любила Антонины.
– Вот недотыкомка-девка, вот девка-шалаш...
– говорила Фильке.
– Ходит - слоны слоняет, а то сядет, глядит спущими глазами, как куля... Думает!.. И чего думает, и чего думает!.. Просто, право слово, правда истинная...
Качала головой и добавляла заговорщицким шепотом:
– Боязно мне от нее: ну, как зарежет ночью?
Лицо у нее было, как луна, безбровое и круглое.
Филька смеялся.
Антонина любила околицу, и тихие межи в поле, и шелест облаков, выползающих на широкое небо из-за лесных верхушек.
И любила смотреть в небо, так просто в самую синь, запрокинув назад голову.
Тогда небо казалось живым: кто-то плавал в нем темными и светлыми звездочками, легкими, как снежинки, много, часто, как густая сетка, над ближними дальние, над дальними еще и еще, и так все небо двигалось и колыхалось.
Антонина не знала, что это, и не знала, у кого спросить, и боялась спросить, чтобы не смеялись, но сама думала, что это ангелы.
А в то время еще так пахло ромашкой, огуречной травой и чабером, точно земля молилась.
III
Выдали замуж Антонину.
Взял ее милюковский же парень, Максим, сын сотского Дениса Кызи.
Венчались в сентябре. Когда шли к венцу, падал дождь, размокли белые дешевые цветочки в волосах, и незаметно плакала Антонина. Сзади хихикали девочки; впереди кружились ребятишки, белоголовые и голосистые, оборачивались назад, толкались, делали удивленные лица и кричали: "Глянь-кась, порченая венчаться идет!" Выходило смешно почему-то. Церковь была темная, пустая и гулкая. Отец Роман долго не хотел венчать и ругал Кирика за то, что принес не все деньги. У Максима было желтое скуластое лицо, жидкие волосы в кружок, плоский подбородок. Держался он несмело, исподлобья и ненужными руками поправлял красный кушак на новой пахучей поддевке.
Когда пили в избе Дениса, Антонине казалось, что это ее продали и пропивают.
Кирик с Денисом сидели обнявшись, были красны. Угощали друг друга водкой и кричали что-то, не слушая один другого. Плясали парни, дружки Максима, так, что отдавалось в голове, как под большим колоколом во время звона; пели бабы; кто-то не в такт песне дико взвизгивал; с улицы стучали в окна; просили водки и грозили выломать дверь.
– Цветики мои алые!..
– вспомнила что-то Антонина и потом все забыла.
– Бывает это с ней: в голову вступает; это ничего, - конфузливо объясняла Маланья.
Ее отнесли на кровать, а ночью под утро пришел к ней Максим, пьяный и потный, и до белого дня дышал на нее перегаром.
Днем же опять шел дождь, слезились маленькие окна и давил потолок...
Опять была полная изба народу, и пили водку...
В ноябре Максима взяли в солдаты, а Антонина впряглась в бабье дышло и повела хозяйство. Зимою пряла в две прялки со свекровью. Как нитка, тянулись длинные мысли и свивались в клубок, откуда им не было хода.