Лесной шум
Шрифт:
— Пусти, Дик! — кричал я, выглянув из окошка.
Он отходил в сторону, явно недовольный: ну что же, нарушайте правила, выпускайте так, зря, без присмотра.
Вся дичь везде, по убеждению Дика, принадлежала мне. Поэтому, с кем бы я ни охотился, Дик немедленно отнимал птицу, убитую из-под другой собаки, задавая ей еще иногда при этом трепку, и приносил дичь мне. Я пробовал отучить его от такого взгляда, он отказался повиноваться. В остальном моя воля была для него высший закон. Не требовалось ни криков, ни угроз, ни пронзительных свистков. Он шалил, повесничал, в особенности когда мы только что выходили из дома. Когда мне надоедала эта беготня или на потеху зрителей, я срывал тоненький прутик и показывал его Дику:
— Видишь?
Он шел тогда точно привязанный к моим сапогам до тех пор, пока не падал прутик, прицепленный к моему поясу.
Ах, негодяй, ах, шут гороховый! Он в жизни своей не получил ни одного удара и с прутиком просто паясничал. Или тысячи лет побоев его предкам, бессознательной мукой отозвавшись в его памяти, сковывали его волю при виде руки, берущей орудие истязания?
Мучился он недолго: как только я ронял или бросал страшный прутик, Дик опять беззаботно бежал повесничать. Впрочем, воспоминания человека о том, что было тысячи лет назад, также легки, мимолетны, почти неуловимы.
На охоте даже чужой крик меня раздражал, я всегда говорил тихо, иногда шептал, показывал пальцем, — Дик шел и исполнял приказание. Он покорно и неустрашимо обыскивал самые глухие, непролазные трущобы, он без колебания погружался в ледяную грязь. Я не сомневаюсь, что, если бы потребовалось, Дик по одному моему слову прыгнул бы в огненную бездну. За что такая любовь, такая преданность? Не за кусок же хлеба и не за то, что я его не бил, я стал солнцем его жизни. Ведь не мог же он знать, что я его ни за что не продам?
В Петербурге, где я проводил большую часть зимы, я Дика держать не мог никак и оставлял его в провинции у матери. За два-три дня до отъезда моего оттуда, при появлении первого чемодана, Дик начинал ходить за мной неотступно, не спуская с меня глаз, и вздыхал.
— На вас смотреть мука, — жаловалась мама, — взгляды, стоны. Уезжай скорей!
Он носил за мной мои вещи. Если я брал от него одну, он приносил другую, слюнявя их немилосердно; потом ему уже давали платок или полотенце, он так и ходил с тряпкой во рту весь день.
Тайну моего исчезновения он, конечно, понять не мог, несколько дней после моего отъезда вздыхал и пищал, затем вдруг чрезмерно успокаивался, чтобы не сказать—опускался. Все время моего отсутствия он скучал, все спал, мало ел, штуки показывал вяло и не все. Однажды мама пошутила, всунув ему в рот известное письмо ко мне. Он носил, носил его, видимо, усиливаясь понять, что ему делать, и горестно заснул на своем матраце с бумажкой во рту. Больше этой шутки не повторяли: так он был жалок.
Разлука была тяжела, но встречи наши восхитительны. При моем появлении весь дом наполнялся громовым радостным лаем. Меня Дик слюнявил с ног до головы, против этого напрасно было спорить, и я не без удовольствия покорялся.
— Ну, становись драться, собака, — говорил я, раздеваясь до рубашки, — иди, жри своего хозяина, доказывай, что ты зверь!
Он кидался на меня с восторженным оглушительным лаем, зверски рычал, хватал меня за что попало сверкающими челюстями, не причиняя никакого признака боли. Я толкал его, колотил изо всей силы кулаками по спине и бокам, что, видимо, доставляло ему большое удовольствие. В самый разгар возни я кричал:
— Ложись зайцем!
Он мгновенно укладывался русачьей лежкой, то есть подогнув под себя лапы и держа высоко голову.
— Совсем ложись!
Он валился на бок.
— Совсем, совсем ложись. Телятиной валяйся!
Он раскидывал в стороны лапы, клал голову ухом на пол и, хлопая хвостом, весело посматривал на меня: больше он при всем желании никак не мог лечь.
— В цирк, в цирк обоих, — кричала мама, смеясь до слез. — Странствующие артисты какие-то, клоуны. Уходите, сил больше нет!
Я в изнеможении шел умываться, а Дик—на свой матрац, не очень довольный: он в эту игру мог играть сколько и когда угодно.
Представлений мы давали много, но на охоте не
Прощай, мой милый, верный друг! Твой облик безукоризненно чист в моей памяти, на нем нет ни малейшей черной точки неблагодарности, ни мимолетной тени подлости, предательства, обмана. Про многих ли из людей можно это сказать?
Прощай, Дик. В каких-то темных извилинах мозга, в каких-то тайниках жизни твой ум, повидимому, граничил с умом человека, но верность и преданность твои были, несомненно, собачьи: в этом их высшая похвала.
ЗНАКОМЫЕ СОБАКИ
В длинном ряду знакомых мне собак Бокс и Норма, две собаки моего отца, стоят первыми.
Без Бокса я себя не помню. Во время первых лет детства другие собаки появлялись и исчезали, не оставив ясных воспоминаний. Бокс отпечатался в моей памяти целиком, отчетливо. Взгляд его больших карих глаз был великолепен: он светился добротой и лаской, чуть-чуть посмеиваясь. Мы, дети, носили Бокса вниз спиной, взяв четверо за лапы, а пятый за хвост. Несли, конечно, неровно, маленький держатель хвоста не поспевал за остальными, а иногда еще нарочно раскачивали. Бокс терпел как эту муку, так и много других безропотно. Если ему надоедали уж слишком, то он со вздохом освобождался и уходил, но никогда не огрызался. Благовоспитанность его доходила до крайности; он всем подавал лапу, всем поднимал платок или салфетку, приносил все, что ему бросали; под конец жизни он всем служил, сидя на задних лапах и перебирал по-заячьи передними. Он, впав в детство, по собственному почину перенял эту штуку у комнатных собачонок и не понимал, что он, крупный сеттер, глупо и жалко смешон в таком положении. От охоты его еще молодым отставили за то, что, найдя выводок тетеревей, он не только их вспугнул невежественно и глупо, как дворняга, но даже залаял на них: очевидно, он выжил из ума. Тогда он в отставке занялся тем, что делал искуснейшие по всем правилам стойки среди двора над воробьями, голубями, даже над курами. Видя сборы на охоту, он не волновался нисколько, и ясный взгляд его великолепных глаз спокойно посмеивался добротой и лаской. Он жил изяществом своего обращения, друг всех детей, добряк красавец-пес, в расцвете жизни оставшийся не у дел, которых он никогда не понимал как следует.
Милейший Бокс. Образ так его ясен при всем ничтожестве его личности!
Норма явилась на смену не только Боксу, но и всем прочим собакам, ее не сменил уже никто и, кроме Нормы, отец ни с одной собакой более не охотился. Норма решительно не принадлежала ни к какой породе. Морда у нее была какая-то четырехугольная, слегка кривые мускулистые лапы удивительно легко носили туловище—широкое, плотное, длинное. Когда она шла по полу, длинные когти ее лап стучали громко.
Общим обликом Норма напоминала скорей свинью, чем собаку. Но с необыкновенно широкого лба ее светложелтые небольшие глаза смотрели так умно, так уверенно умно, что все ее внешнее безобразие забывалось немедленно. Норма никогда не играла ни с кем, даже с собственными щенятами, но к детям относилась снисходительно. Я лазил к ней в чуланчик, где она приносила щенят, и разбирал, раскладывал их по белой рогожке, устилавшей пол чуланчика. Меня занимало, как они, скуля, ползали, мягкие, теплые, бело-розовые существа, мне нравился особенный терпкий там запах. Взрослому за подобную дерзость Норма оторвала бы голову, на меня она только бежала жаловаться отцу и, пища, приводила его, чтобы он за нее заступился. Если я для чего-то уносил щенка, она с писком шла за мной, толкала меня носом до тех пор, пока не отнимала своего детеныша.