Лесные дни
Шрифт:
Я поспешил уверить, что приду в субботу с ночевкой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения. Семеныч на ловлю никого не брал. По лесу бродил всегда один. И разве только лешему было известно, где находились его тока. На все расспросы Шишмарев отвечал, что ловить ходит на Зеленый остров, и лукаво ухмылялся при этом. Но каждому мало-мальски знающему птицелову было известно, что на Зеленом острове даже чечеток мудрено поймать.
— Ну, помни своих, не забывай наших, значит, — шутил Семеныч,
Всю неделю готовился я к предстоящей ловле. Всего труднее оказалось раздобывать муравьиные яйца. Весна стояла затяжная, и только на самых солнцепеках в пеньковых муравейниках уже появились крупные муравьиные куколки — самая лакомая прикормка для насекомоядных птиц. Я починил лучок[1] и самоловы, сделал клетушку с мягким верхом, чтоб пойманный соловей не побился, достал у товарища обметную сеть[2].
И вот в полночь мы шагаем по размытой ручьями дороге. В темноте возле меня бойко семенит Шишмарев, грязь хлюпает под его сапожонками.
Миновали спящие избы окраины. Влажным ветром толкнуло в лицо. Открылось темное ночное поле. Собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, огоньки мигали там.
А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют, да серебряная россыпь весенних звезд шевелится высоко-высоко. Свежо и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой травой, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы ключевой холод ночи и чувствуешь, как развертываются плечи, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!
А дорога вихляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину с мелким кустарником. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка.
Сапоги шуршат прошлогодней листвой, смачно чавкают в раскисшем суглинке.
— Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу! Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…
— Далеко еще? — осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.
— Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой, да махнула рукой, — шутит Семеныч.
Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
— Тут! — переводя дух, говорит старик. — Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «Туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыплет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет:
— У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.
— Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем. Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал — все одно наш будет. Соловей — птица умная: где покормится, никогда не забудет.
— А если не тронул?
— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте призрачно-черного неба.
Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно-рассеянный, завороженный тишиной, ждет рассвета…
А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.
— Пора бы, — заворочался Семеныч. — Зариться начало. Хо! Во!..
Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.
«Фюить, — ясно и мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю!»
И смолкла.
«Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюю, тюи…»
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…
«Уу, уу… Вую, вую…» — вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.
Неужели птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух?
Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте — и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.