Лета 7071
Шрифт:
Щелкалов взял гривенки, брезгливо встряхнул их на ладони.
— Не верю в их силу!
— Тем паче, сын мой… Но разумный человек, взвешивая чужие души, не кладет против них на мерила свою присную душу.
Невозмутимость Левкия, его спокойствие и то, как он держал себя — будто вел душеспасительную беседу со своей паствой, — и бесили Щелкалова, но и вызывали зависть, а вместе с завистью и недоумение. Так держаться мог только человек, не чувствующий в своих поступках ничего предосудительного либо вовсе бессовестный.
— Доброе дело изгубим, — сказал Щелкалов, глянув на Левкия — глаза в глаза.
— Для кого — доброе?
— Для всех, — отвел взгляд в сторону Щелкалов, не выдержав исходящей из глаз Левкия остроты. — Для всей Руси!
— Учителя, что же, — не от Руси?
— Учителя!.. — хмыкнул презрительно Щелкалов. — Супротив Руси, супротив царя идем — ради учителей. Распять нас
— Душа у тебя мятущаяся, сын мой, но разум твой крепок. Мои упования на него, и вот мои слова к твоему разуму: супротив царя и супротив Руси, но не учителей ради — царя и Руси ради. Беда для Руси — потемки, но свет — искончальная пагуба. Чрез книги придет к ней свет!.. Прозреет Русь и вспрянет, точно застоявшаяся лошадь, и уж не сыщешь оттоль на нее узды. — Левкий помолчал, должно быть, пережидая, пока сказанное им поглубже проникнет в сознание и душу дьяка, нахмурился, глаза его, только что искрившиеся проникновенным, мудрым блеском, вдруг стали жестко-серыми, как высохшая земля, гневными и безжалостными, — Ходил аз нынче в застенок к Ивашке Матренину, сказал он тяжко и злобно, враз утратив всю свою невозмутимость. — Допытывал его — пошто отца игумена до смерти убил? — Левкий вдруг резко поднялся с лавки, устрашающе приткнул свое хищное лицо к лицу Щелкалова, кликушески хохотнул. — По то, ответил, что разум на него восстал! Вон яко же!! — ощетинил он перед носом Щелкалова свои острые, длинные пальцы и, круто повернувшись, поковылял в дальний угол святительской. — А ну како этаким Ивашкам еще и книги! — выкрикнул он оттуда. — На государя!.. На всю Русь прострут они свою каинову руку!
Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду!
После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых черствых и самых далеких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчемная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх — страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был — простым писарем или знатным боярином. И этот страх, это темное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…
На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шепот и скорбно соглашался с ним.
— Убывает нас, боярин, — говорил Мстиславский. — Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?!. Никчемно, глупо… Будто в пустой опрометчивости — головой в прорубь.
— Да-да… — скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Васильевича Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, — самого великого царского опальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатовым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого еще многим, очень и очень многим, помимо самого князя Семена, пришлось испытать на себе царский гнев и месть.
Знал все это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько ее неожиданностью, возбудившей в нем с самого начала вполне определенные подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьем, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием
— Уж и в том преступление закона христианского, — ответил царь, — что принесен боярин в храм заместо скудельницы.
Такой ответ царя еще больше утвердил Кашина в своих подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав — Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной — по собственной неосторожности, дурной, как нарекали ее церковники, и в таком случае полагался только божий дом — скудельница, где раз в году, на семик 236, духовенство совершало общую панихиду над всеми снесенными в скудельницу, а верующие из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.
Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царем: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг — такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину — даже мертвому.
Кашин сказал об этом Мстиславскому… Мстиславский надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убежденность! И может, как раз от этой уверенности и убежденности Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за свое прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мертвого Репнина, как непрочно все в этом мире, где все зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и все во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.
Почувствовал и понял?! Да нет же, нет!.. Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нем прежде не было. А теперь пришел страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нем, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним — невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всем том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.
Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нем затаенностью — еще большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаенность была слишком видимой, ее неестественность бросалась в глаза — принять ее за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушенному глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого, помимо общего чувства страха и растерянности, еще что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли — суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали свое дело, но вот то — сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, — это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.
Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск 237 и доискаться истинных обстоятельств гибели Репнина.
— Извели боярина, истинный бог, извели! — рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…