Лета 7071
Шрифт:
— Не пытай меня, государь, такой пыткой, — заплакал Малюта. — С того самого часу, как приглядел ты меня, жись моя перешла в твою без остатка…
— Верю тебе, Малюта… Хочу верить! Глядел я на тебя на двинском льду, коли ты с израдцами управлялся… И мне будто глас с неба на тебя указал. Сомнений я избавлялся, глядя на твою ненависть к израдцам, ныне страху избавился, глядя на твои слезы.
— Спаси тебя бог, государь, — заплакал еще сильней Малюта. — Спаси бог…
— Ну ин довольно!.. — сморгнул слезы и Иван. — Слезы и кровь пуще всякой клятвы связывают, да хватит души!.. Разуму надобно в дело вступиться. Стряхни слезы, Малюта, слушай меня… Пишут мне воеводы из Смоленска… — Иван взял лежащий на кутнике небольшой свиток, развернул его наполовину, что-то поискал в нем глазами, нашел, вчитался, глуховато заговорил: — Прислал к ним в Смоленск казачий атаман Олекся Тухачевский языка, литвина, взятого под Мстиславлем. — Иван отпустил край свитка, свиток свернулся. Иван положил его рядом с собой. — И тот литвин показал, что литовский гетман пошел к Стародубу, а с ним много людей литовских,
— Мыслимо ли, государь?! — ужаснулся Малюта. — Ан и в Полоцке також коварство таится… В клетку бы их — Шуйского да Серебряного!
— А тебя на воеводство? — понуро усмехнулся Иван.
— Биться я могу, — с искренней простотой сказал Малюта.
— Биться… — еще сильней понурился Иван. — Лучше неверных оставить, да искусных, чем верных, да неспособных. Ан и убережет их бог от измены, и удержат они город, а неспособные сами погибнут и город погубят. О Полоцке я непокоюсь, да Стародуб мне в большую тревогу.
— Пошто же медлишь, государь? Вели мне скакать в Стародуб да имать подлых! Животами тебе их доставлю, а в городе иных людей на бдение наряжу сыщу средь незнатных, твоим именем посулясь… Так и будет крепость в надеже.
— Затем и призвал… Снаряжайся наскоро — утром чтоб в путь. С собой татарчуков-царевичей возьмешь да полусотню из моего охоронного полка. Воеводу, да наместника, да иных, которые с ними заодно, имать тихо, дабы по городу ропот не пошел. В городе скажешь, что наместнику и воеводе государь службу переменил. Людей верных подберешь и над ними царевичей поставишь, а к царевичам приставь тайных доводцев 118. Не скупясь оплатишь их… Васька! Федька! — крикнул он громко и поднялся с кутника.
В дверь заглянул Васька Грязной, из-за его плеча — Федька…
— Сундук с серебром, — повелел им Иван.
Васька с Федькой внесли в светлицу небольшой сундук, окованный медью. Иван достал откуда-то ключик, отпер сундук, поднял крышку…
— Три пригоршни возьми, — сказал он Малюте, наклоняясь над сундуком, и тут же заскупился. — Нет, две… Двумя управься!
— Одной управлюсь, государь, — сказал Малюта, захватив полную пригоршню серебряных монет.
— Две — я изрек, — разозлился Иван и, когда Малюта взял и вторую пригоршню, примирительно сказал: — Паче неразумная щедрость, неже разумная скупость. Вынесите! — приказал он навострившим было уши Федьке и Ваське и, когда те вынесли сундук, вновь заговорил с Малютой о деле: — Поймав Шишку да Фуника, цепи на них наложишь и в Москву повезешь. И там також крепко беречь их! Меня станешь дожидаться… В Москве, чтоб тебе бояре опоры не чинили, — вот!.. — Иван снял с пальца перстень с печаткой, положил его в ладонь Малюте. — Отчету никому не давай и ничьей воле не повинуйся! Дожидайся меня. А опричь всего, в Москве глаз за Данилой Адашевым нарядишь. Тихо будет сидеть — не трогай! Начнет ссылаться с кем — ведал бы, с кем ссылается, а коль в бега намерится, проведав про Шишку, переймешь и також за ключи посадишь!
— Все исполню, государь!
— Також в кабаках побывай, поприслушайся да на торгу средь черных да торговых людишек потолкайся… Средь купцов заезжих. Послушай, какими слухами Москва полнится! Ныне вельможные смуту из дворца в народ понесли… Шепотников подпускают, хотят растревожить чернь, застращать, занепокоить, взбаламутить!
— Все исполню, государь! Все, как велишь!
Переночевав в Великих Луках, помолившись на заутрене, терпеливо и даже как будто с удовольствием отсидев за утренней трапезой, на которую были позваны все воеводы, промаявшиеся целую ночь в казенных палатах перед дверьми царской светлицы, боясь отлучиться, чтобы не прозевать царского зова, Иван заторопился в дальнейший путь. Путь его лежал на Старицу — через Торопец, Белую, Ржев… По пути предстояло пересечь верховья Двины и Волги, а расщедрившийся на тепло март сулил испортить ледовые мосты на них, вот и торопился Иван… Да чуяли все, что не только оттепель гонит его, чуяли, что опять на него накатились какие-то задумы, растревожили в нем его страсти и смуты, разворошили никогда не угасающий огонь в его крови, выжегший уже добрую половину его души. Чуяли все эту новую перемену в царе, оттого и за трапезой сидели как на поминках, и провожали царя унылой гурьбой, лишь-лишь вслушиваясь в его наставления: каждый был со своими мыслями, и каждому на душу тревожащей тяжестью ложилось предчувствие надвигающегося невзгодья.
А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешенный, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на все это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворенность, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос его не будет повелевать и на всем, что отныне он сделает, будет
Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали тосты в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало, и каждому было о чем поговорить и посоветоваться с царем, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всем этом — о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется все это, — и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана — уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается это сделать сейчас, — но изо всех сил старался не выказать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьезно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всем.
Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, — слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чем ему сейчас не хотелось думать.
Трапеза была долгой, блюд подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино — добрая полдюжина чаш — тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешен, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось все, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин стоил того, чтоб на страшном суде бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его. мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не дает и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина — Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил Федьку… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым ее исполнителем.
Малюта не был напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, как Федька; не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева — недавнего царского любимца — он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и не знатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вел его со страстью: если Адашев звонил в колокола — отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и введенные им законы оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаенной страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но опять же по-своему — затаенно, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утвержденной на земле самим богом, и служение этой святыне почитал за служение самому богу. И высмотрел ли это в нем Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашел то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.
Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать — куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжелая ревность лежала в его сердце. Еще в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Все так ладно складывалось у него с царем, все шло к тому, о чем он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.