Лета 7071
Шрифт:
— Такой государь — уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нем?! Нешто я единая, углядевшая в нем зверя с пеленок?!
— Матушка! — вскрикнула Евдокия.
— Молчи! — закричала и Ефросинья. — Молчи!.. Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоем чреве вызрел достойнейший, чем он!
— Матушка!.. — обмерла Евдокия и покачнулась. Ефросинья подхватила ее, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:
— Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то!.. Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пес, чей кус унес! Страшно ему,
— Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? — прошептала Евдокия.
— Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много — не хотелось тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.
— Ох, матушка, страшное в устах твоих!..
— Душа моя еще страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его!.. Так судьбой сужено!
Ефросинья замолчала, руки ее крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от нее, уйдет, оставит ее одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек — пусть и не понимающий ее, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет ее затворнической жизни стало для нее невыносимым.
Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав ее податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце — великом князе Василии, о женах его — Соломонии и Елене, обо всем том, что она недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с ее рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни одному нахлынувшему на нее чувству. И страх, и торжество — все смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:
— Я бы жизнь отдала, чтоб князь наш на престол воссел!
— Царицей хочешь быть? — с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. — Хочешь… — не дождавшись ответа, ответила она за нее. — Вон куда в тебя запал мой рассказ!
— Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? — хлестнула ее дерзким взглядом Евдокия.
— Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!
Старица встречала царя. Еще до свету княжеские приказчики пошли по избам тормошить людишек и выгонять их на улицу… Приказывали к тому же, чтоб и одежонку надевали получше, не шли чтоб в рванье да отрепье, как ходят в кабак да хлев, а шли чтоб как в церковь, учесав и умастив бороды, и не хмелясь, чтобы не плюхнуться ненароком под царские сани.
Мужики ворчали, но покорялись. Им и самим повадно было поглазеть на царя: такое зрелище не часто бывает, иногда единый раз в жизни, и пропустить его — огорчить себя навек.
К рассвету старицкие улицы были полны народа. Больше всего людей скопилось перед въездом в город и на торгу, мимо которого должен был проехать царь.
Весь старицкий клир, бояре, дети боярские, дьяки, купцы да те горожане, что были побогаче и поважней, встречали царя за городом — с подарками, соответствующими
Охнула чахло пушчонка — должно быть, порох забили в нее еще с вечера, а зелейника не закрыли, и он отсырел за ночь.
— А порох в Старице слаб, — заумно улыбнувшись, сказал Иван.
Князь Владимир, не уловив тонкого двусмыслия в словах Ивана, стыдливо смежил глаза.
Перед затворенными воротами стоял воротный староста с большим ключом в руках. Дождавшись, когда сани с царем и князем Владимиром приблизились к воротам, староста торжественно поклонился и на вытянутых руках поднес ключ от города Ивану. Иван по обычаю одарил старосту шубой, а староста, тоже по обычаю, промел этой шубой дорогу перед лошадьми и подал знак открывать ворота.
Несколько дюжих воротников проворно растащили на стороны тяжелые створки, и царь въехал в город.
Старицкие улицы встречали Ивана совсем не так, как перед этим встречали его улицы Великих Лук, Торопца, Ржева… Народ стоял смирно, не было ни ликования, ни коленопреклонения: царь не был тут хозяином, он был гостем, к его встречали как гостя. Бесстрастно снимали треухи, бесстрастно кланялись — заученно, привычно, как кланялись дьякам и приказчикам. Редко-редко кто опускался на колени, и совсем не выносили из толпы подарков. А в Торопце, во Ржеве чернь одаривала его в свой черед — мимо знатных и богатых: подносили ложки, черпаки, корцы — все в росписи и в рези, подносили берестяные лукоши, липовые скопкари, долбленые крины, ваганы, дарили пояса, ножи, стремена… В Торопце один расторопный мужичина, видать, скоморох, положил Ивану в сани потешную маску — веселую и глумливую, как и сама скоморошья братия.
Следом за Ивановыми санями шло уже полдюжины саней, набитых подарками, — они были укором Старице, но Старицу не задевал этот укор: она была проникнута иным духом — вотчинным, независимым, начисто лишенным будь какого почтения ко всем иным государям, кроме своего собственного — вотчинного князя. Столетиями прививался этот дух… Он был неистребим, ибо можно было заменить у удельного князя его бояр, приставить к нему иных слуг, но весь вотчинный люд переменить было невозможно. И дед Ивана, и отец, сознавая это, вынуждены были ограничиваться полумерами, заменяя у своих крамольных братьев только двор, хотя и понимали, что корни их таятся гораздо глубже.
Иван тоже менял двор у князя Владимира. Но иссушишь ли дерево, лишив его только листвы, не тронув корней?! А корни князя были крепки — они пустились в благодатную почву, удобренную еще его отцом, и проросли сквозь души всех этих людей, с любопытством поглядывающих сейчас на царя.
Царские сани въехали на торг. Большущая толпа народа, заполнившая его, стала медленно расступаться на две стороны — медленно, неохотно… Васька Грязной, сидевший верхом на правой пристяжной, принялся рьяно работать кнутом. Из глубины толпы покатился ропот…