Летнее утро, летняя ночь
Шрифт:
Но ты дожидаешься, чтобы сначала разошлись остальные. И только после этого, осторожно расправляя крылья, высвобождая тепло и тайну, бежишь домой темными закоулками, стараешься не дышать и сдерживать удары сердца — если кто и услышит, пусть думает, что это ветер играет опавшим листком. А мама уже стоит на крыльце, и дверь распахнута настежь.
Он высушил руки.
С минуту постоял, прикидывая, как прошли в городе последние два года. Давняя игра не окончилась, только играл в нее он один: приятели разъехались кто куда, остепенились, вступив в пору зрелости, а он все прячется, а водит нынче весь город,
Но этим вечером, как часто случалось в последнее время, до него донесся знакомый звук: трель серебряного свистка, неумолчная, неумолчная. Определенно, это была не птичья трель — он слишком хорошо знал все переливы. Свисток звал и звал, а голос вторил: «Домой! Девять часов!» — хотя время давно перевалило за полночь. Он прислушался. — Опять этот серебряный свисток. А ведь мать умерла много лет назад, но прежде загнала в могилу отца своим языком и нравом. «Сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это…» Как заезженная пластинка, повторяющая надтреснутым голосом одно и то же, одно и то же, одно и то же, тем же тоном, круг за кругом, круг за кругом, и опять, опять, опять.
И вот — чистая трель серебряного свистка, и окончена игра в прятки. Он больше не бегал по городу, не прятался за деревьями и кустами, никого не слепил улыбкой, прожигающей самую плотную крону. Жил как заведенный. Ноги несли его сами по себе, руки сами совершали движения, и он знал все, что неминуемо должно произойти.
Руки ему не принадлежали.
Он оторвал пуговицу от пиджака, и она провалилась в глубокий темный колодец комнаты. Но удара о дно не последовало. Пуговица плыла вниз. Он ждал.
Казалось, этому падению не будет конца. Но вот она остановилась.
Руки ему не принадлежали.
Он вынул из кармана трубку и швырнул туда же, в недра комнаты. Не дожидаясь удара о пустоту, он тихо вернулся тем же путем на кухню и сквозь развевающиеся перед открытым окном белые занавески внимательно осмотрел следы, которые оставил снаружи.
Сейчас он водил, искал, а не прятался, не таился. Он был настороженным охотничьим псом, который вынюхивает, проверяет, отбрасывает лишнее, а те следы были ему чужды, как знаки доисторической эпохи. Их оставил миллион лет назад кто-то другой, по другому поводу; они его не касались ни в коей мере. При лунном свете они поражали четкостью и глубиной. Высунувшись из окна, он почти дотронулся до этих отпечатков, как до великой и прекрасной археологической находки! Потом он прошел через те же комнаты, на ходу оторвал клочок ткани от обшлага брюк и сдул его с открытой ладони, как бабочку.
Руки перестали быть его собственными руками; тело тоже перестало быть его собственным.
Открыв входную дверь, он вышел на крыльцо и ненадолго присел на перила. Допил остатки лимонада, нагретого вечерним ожиданием, и крепко сдавил пальцами стакан, крепко, крепко, очень крепко. И только после этого опустил стакан на перила.
Серебряный свисток!
«Вот оно!» — подумалось ему. Близится. Близится.
Серебряный свисток!
Вот оно, думалось ему. Девять часов. Домой. Домой. Девять часов. Уроки, молоко с печеньем, прохладные белые простыни, домой, домой, девять часов, серебряный свисток.
Он резко сошел с крыльца и побежал — неслышно, легко, словно босиком; ни дыхания, ни стука сердца, как бежит лишь тот, кто весь — листья и зеленая июньская трава, и ночь, и сумрак; этот вечный бег уводил его прочь от притихшего дома, через дорогу и дальше, в овраг…
Широко распахнув дверь, он шагнул в закусочную «Сова», которая занимала длинный, снятый с рельсов железнодорожный вагон, приговоренный влачить одинокое существование в центре городка. Внутри было пусто. Стоявший за дальним концом стойки буфетчик наблюдал, как захлопнулась дверь, впустив посетителя, и как тот проследовал вдоль ряда пустых вращающихся стульев. Буфетчик вынул изо рта зубочистку:
— Том Дилон, старый чертяка! Чего тебе надо в такое время?
Даже не заглянув в меню, Том Дилон сделал заказ. Пока его не обслужили, он бросил пять центов в щель телефонного аппарата, висевшего на стене, набрал номер и приглушенно заговорил. Потом вернулся, сел за стойку, прислушался. Через шестьдесят секунд они с буфетчиком услышали вой полицейский сирены; машина неслась на предельной скорости.
— Мать честная! — воскликнул буфетчик. — Хватайте всех злодеев, ребята! — Он поставил перед посетителем молоко в высоком стакане и тарелку с шестью свежими крекерами.
Том Дилон долго молчал, украдкой поглядывая на рваный отворот брюк и грязные ботинки. Освещение в закусочной было холодным и ярким, как огни рампы. Сжимая в руке высокий запотевший стакан, он с закрытыми глазами прихлебывал молоко и разжевывал пшеничное печенье в вязкую массу.
— Как по-твоему, это сытный ужин? — глухо спросил он.
— Куда уж сытнее! — усмехнулся буфетчик.
Том Дилон методично прожевал следующий крекер, набив рот вязким месивом. Теперь это лишь вопрос времени, подумал он, выжидая.
— Еще молока?
— Давай, — согласился Том.
Он с неподдельным интересом и крайней сосредоточенностью наблюдал, как наклонился, поблескивая глянцем, картонный пакет, как из него побежало белоснежное молоко, прохладно-спокойное, точно родник в ночи, и заполнило стакан до краев, до самых краев, и перелилось через край…
Прыг-скок
Винию разбудил заячий бег по необъятной лунной долине, но на самом деле это было приглушенное и частое биение ее сердца. Она с минуту полежала, пока не восстановилось дыхание. Теперь бег слышался не столь явственно, а потом и вовсе растаял где-то далеко-далеко. Она села на кровати, посмотрела вниз со второго этажа, из окна своей спальни, и там, на длинном тротуаре, в слабом свете луны разглядела те самые «классики».
Накануне вечером кто-то из ребят начертил их мелом — длиннющие, без конца и края, квадрат за квадратом, линия за линией, цифра за цифрой. Граница терялась где-то вдали. Они тянулись неровными лоскутами, 3, 4, 5 и так до 10, потом 30, 50, 90 — да еще не раз сворачивали за угол. Не «классики», а целые «классы»! По таким можно прыгать целую вечность, хоть до горизонта.
Так вот, в то непостижимо раннее, непостижимо тихое утро взгляд ее побежал, поскакал, помедлил — и снова запрыгал по щербатым меловым ступенькам этой своенравной лестницы, а до слуха донесся собственный шепот: