Летучие зарницы
Шрифт:
Она проходила мимо, иногда даже не взглянув на меня. А вечером, когда я упрекал ее в этом, она с удивлением смотрела на меня и говорила:
– А ты что хотел?
– И предлагала мне папиросу.
Что это было? Не знаю. Со всей силой эгоизма наталкивался я на ее таинственно-безучастное отношение и как будто со стороны наблюдал за происходившими во мне изменениями. Может быть, так и надо?.. И я утвердительно отвечал на этот вопрос, и тем охотнее, чем скорее мне предстояло с ней встретиться. Впервые вел я странную, двойную жизнь, пряча от себя самого скрытый смысл происходившего. Я мог остановиться посреди палаты и вспомнить - и покраснеть: даже воспоминания были постыдно яркими, неожиданными. И я всегда ждал встречи с ней, заискивающе
Эта загадочная, полная еще тайн жизнь переделала меня, сделала острее, чувствительнее, я ловил на себе взгляды, которые раньше остались бы незамеченными - и необъясненными. Настороженно поглядывал на меня Сосновский, с испугом - Вася Кущин...
Я улавливал значение не только ее слов, но и интонаций, я начал понимать оттенки их, но у нее всегда находилось такое - и слова и поступки, - что я не уставал удивляться тому простому факту, что айсберг всегда скрыт на девять десятых под водой. Айсберг - это жизнь. И я начал думать о смысле жизни все чаще, все решительнее - и в этом тоже повинна была она. Легонько прислонив меня к стене, она спрашивала: "О чем ты думаешь?" И я отвечал ей: "О тебе". Такова была моя защитная реакция, наверное. Но она понимала мой ответ по-своему - как именно, оставалось загадкой.
И вот настал день, когда я осудил себя бесповоротно. Уж не потому ли меня держат в госпитале, что я нужен ей?
Воспоминания о вечерних встречах, казалось, прожигали меня насквозь. Днем я ненавидел ее и себя, вечером с упоением слушал ее низкий голос.
Она почти не говорила о себе, и я был этому рад. Все же, мягко улыбаясь, она рассказала о Ростове, где родилась, о муже, с которым развелась очень быстро: "необщительный", "ревновал"; рассказала о каком-то друге, который был на фронте и писал ей. Обо мне она сначала подумала, что хорошо бы иметь такого сына, но теперь думает, что я совсем взрослый, а сын ее мог бы быть намного моложе. Здесь она сбилась и замолчала, потрогала свои сережки с фиолетовыми камнями, подошла к зеркалу, бросила быстрый пристрастный взгляд на себя, и мне стало неловко из-за этих серег, из-за ее юбки в клетку, которую я видел на ней впервые, кашемирового платка, который она достала из комодика и стала примерять и спрашивать меня, хорошо ли. Странная, исключительная минута, точно она перестала быть сама собой: большим, высоким и далеким от меня человеком, расположенным ко мне дружески и так же дружески-снисходительно, прижав меня иной раз к стенке, выяснявшим, могу ли я устоять под нарочито грубоватым натиском, и если да, то где эта граница, когда теряешь себя и подчиняешься другому. Не было в этом ни зла, ни добра, ни участия, скорее всего лишь эгоистическое желание увидеть в другом отражение своей власти. И тогда я спрашивал себя: "Неужели ей так надо - ставить меня на край пропасти и наблюдать за мной?" Только позже я понял, что иначе и нельзя. Все было предопределено. Это ведь не было любовью. Она убийственно спокойно сказала однажды:
– Знаешь, сколько у меня этого не было?..
– Вопрос был риторическим, она не собиралась на него давать ответ. Но я стал понимать постепенно, что не всегда оправдывал ее надежды.
Приходили раздумья, какие-то мучительные воспоминания, я размышлял о том, что именно потерял здесь с ней, это были глуповато-наивные сентенции в духе старых романов. На другой день все становилось на свои места...
Все повторялось.
...За моховым болотом мы переправились через медленный глубокий ручей - вода прорыла среди сплетенных корней ложбины, извилистые канавы. Лидия Федоровна, держась за голые уже ветки ольхи, перешла на тот берег по тонкому стволу поваленного над водой дерева. Она подала руку, но я не хотел этого, отстранил ее и угодил бы в бочаг, если бы женщина, чьей помощи устыдился, не поймала и не перетянула меня к себе. И как только удалось это ей!
Поляна,
Мы собирали крупную янтарную морошку. Ягоды были тяжелые, вкусные, я ел их и после того, как язык мой стало вязать от желтого сока, от мелких твердых зернышек: пришел какой-то азарт. К вечеру болото стало темно-голубым, высокие хвощи по краям мягко очерчивали его прихотливый контур. За ними высилась стена леса, и свет косо падал с широкого овала светившегося еще неба. Над нашими головами - розоватый дым облаков.
Потом небо над темными зубцами леса стало зеленоватым.
Я смотрел на него и удивлялся: не знал я еще в тот вечер, что небо бывает двадцати трех оттенков.
Мы вышли на сухое место, нашли старую тропу, заросшую красной сорной травой, лиловыми лесными колокольцами, молодыми, едва заметными всходами березы... Под ногами - легкий, полупрозрачный пар, туманом это никак не назовешь. Далекий протяжный крик птицы... Вокруг - полуявь, несказанное. С темнотой пришла усталость, часа два мы проплутали, дали крюк, вышли опять к болоту. Вскоре нашли настоящую тропу, которая привела к монастырю со слабо светящимися окнами, темной крышей, белыми стенами, и мы едва узнавали его, так преобразила его игра света.
В комнате было сухо, жарко. Она ушла, я задремал, проснулся, увидел голубое окно с летними звездами, ее волосы, слышал ее голос, но разобрать было невозможно: явь это или сон? Суматошная ночь с объяснениями, шепотом, поцелуями, серо-синяя, долгая, потом - пурпурная заря... С ласточками за окном, с лесным эхом. В окно ударила бронзовка, сверкая изумрудными доспехами.
* * *
Из тайников сознания всплывает злое, перекошенное лицо танкиста, не лицо, а маска - он горел в танке. А я... Это ко мне обращены были гневные его слова, это его глаза обвиняли меня.
– Ах, мать... тебя и твою шарочку, играться вздумали, я тебе... распригожий такой!
– Учти, не промахнусь! Не меньше твоего на фронт хочу, да ты что!..
Там, в дровяном сарае госпиталя, мы схватились за поленья, и я защищал себя и ее, больше ее...
Спасительная, святая мысль: бежать отсюда!
Но я знал уже, что без предписания меня поймают патрули, я просто не успею добраться до линии фронта.
Как-то раз я сказал ей... сказал, что ненавижу ее: без нее меня бы уже выписали из госпиталя.
МОСКВА
Постукивая колесами, посвистывая, товарный поезд вез меня в Москву. Ночью миновали Ярославль. У самой Москвы, где-то за Пироговским плесом, поезд остановился. Я подождал час, соскочил с подножки и пошел пешком.
Утро... Вдали угадывалось дымное небо над Москвой, там словно сгущались оптически плотные массы воздуха, и синева, смешавшаяся с дымом, похожа была на растущую тучу. Я шел вдоль насыпи, и из-под ног моих выпрыгивали пригревшиеся кузнечики, солнце поднялось и грело по-настоящему. Наконец я выбрался на задворки вокзальной площади, зашел в столовую и попросил стакан кипятку. Я стоял, прислонясь к стене, и в окно видел мой город... Что-то сжало сердце, когда я пешком шел вдоль трамвайной линии, и вдруг рядом прозвенел и остановился трамвай, и над ухом раздался голос: