Лев Толстой
Шрифт:
Смена климата действительно оказала благотворное влияние – Толстой быстро поправлялся. Через две недели уже ездил на прогулки по окрестностям с дочерью Сашей, возвращался понемногу к работе – писал «Что такое религия и в чем сущность ее?», делал заметки в дневнике, отвечал на письма, принимал посетителей – кого-то с радостью, кого-то сдержанно, скучая. Среди первых были писатели нового поколения: Бальмонт, Короленко, Чехов, Горький.
Рядом с Гаспрой располагалось имение великого князя Александра Михайловича, где тогда гостил его брат, великий князь Николай Михайлович. Он сам пришел к Толстому по-соседски, они гуляли по парку, простота, живой, пытливый ум князя понравились Льву Николаевичу. Тот предложил обращаться к нему за помощью в случае недоразумений с местными властями. Толстой был тронут, но счел нужным предупредить: «Я – скарлатина, я отлучен от Церкви, меня боятся, а вы приходите ко мне; повторяю, я – скарлатина, зараза, и у вас могут выйти неприятности ради меня, будут на вас косо смотреть, как вы посещаете политически неблагонадежного человека». [620] Несмотря на предупреждение, князь,
620
Толстая А. Л. Отец.
В своем послании царю Лев Николаевич умолял его даровать гражданам свободу во избежание гражданской войны: «Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия; усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел». Напоминал государю об ошибках его царствования – от репрессивных мер в отношении Финляндии до введения монополии на водочную торговлю, в том числе на ограничение самостоятельности губерний. Он уверен, что тот не совершил бы всех этих поступков, следуя необдуманным советам своего окружения, если бы целью его не было сохранение старых, отживших форм жизни.
Ответа не последовало, но вокруг дома увеличилось число «наблюдателей»: стоило Толстому выйти в парк, у него вырастала «тень». Под «присмотром» были и все его близкие. Юная Саша, выходя на прогулку, забавлялась тем, что уходила от преследователя.
Полицейское наблюдение не мешало друзьям наносить частые визиты. С особенной радостью встречал Лев Николаевич Чехова. Тот, после долгой холостяцкой жизни, женился на очаровательной актрисе Ольге Книппер. Но здоровье – у него был туберкулез – не позволяло вести шумную, беспокойную жизнь, а потому он проводил много времени в Крыму, под солнцем. С Толстым неоднократно виделся и в Ясной, и в Москве, но своего скептического отношения к толстовству не менял. Его знание жизни подсказывало ему, что ни плетя лаптей, ни лежа на печи бок о бок с рабочими, не спасешь народ от моральной и физической нищеты, а только строя школы, больницы, развивая средства сообщения, поднимая уровень образованности простых людей, приглашая их к участию в управлении государством. Но, не соглашаясь с учением Толстого, Антон Павлович преклонялся перед благородством его души и талантом. В Гаспре он стал еще теплее относится ко Льву Николаевичу, увидев, как тот постарел. «Постарел очень, и главная болезнь его – это старость, которая уже овладела им», – пишет он Горькому двадцать четвертого сентября. И делится с женой: «…слухи о Толстом, дошедшие до вас, насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Если, не дай бог, случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет». [621] Годом раньше в письме к Меньшикову он выразил почти сыновнюю любовь, которую чувствовал к этому человеку: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу и возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо…» [622]
621
Письмо О. Л. Книппер, 17 ноября 1901 года.
622
Письмо М. О. Меньшикову, 28 января 1900 года.
Расположившись на террасе перед ослепительным морем, они вели долгие беседы. Чехов с грустной бородкой, в пенсне тихим голосом возражал хозяину, постукивая кончиками пальцев по шляпе, лежавшей у него на коленях. Толстой, сидя перед чашкой с остывшим чаем, едва слушал, но много говорил, безапелляционно осуждая одно, одобряя другое. Он любил Чехова – «совершенного безбожника, но доброго», скромного, тихого, «точно барышня», очень почитал его
623
Толстая А. Л. Отец.
– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец».
Максим Горький тоже им не был. Но, казалось, был настоящим человеком из народа. Высокого роста, угловатый, с откинутой назад шевелюрой, пышными усами, приплюснутым носом, монгольскими скулами и голубыми, лучистыми, детскими глазами, он прежде всего поражал своей добротой и удивительно неловкостью. Толстой ценил его талант рассказчика, признавал в нем глубину, но находил, что, хотя тот и знает хорошо жизнь босяков и хорошо описывает их, «людей из другой среды он знает плохо и, описывая их, выдумывает». Горький же так вспоминал о нем: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимется старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились и попискивали». Толстой говорил с Горьким о литературе, музыке, Боге, политике и женщинах.
Как-то неожиданно спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?
«Антон Павлович смятенно ухмыльнулся, произнес что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:
– Я был неутомимый…
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово… Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь я понимаю, что обижаться было глупо».
И в другой раз сказал: «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет – трагедия спальни».
В подтверждение тому, что имеет право так говорить, дал Горькому прочитать свой дневник. Потрясающее доверие к человеку, в общем-то, не самому близкому! Открывая свое сердце, он призывал к этому и других. При этом Алексей Максимович считал интерес к себе «этнографическим»: «Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». Толстой как-то в раздражении воскликнул: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Записав эту фразу, Горький добавляет: «О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»
То сердясь на этого невыносимого старика, то восхищаясь им, он приходил к нему каждый день, сопровождал в долгих прогулках, слушал, спорил, возвращался к себе околдованным, полным впечатлений. Вот Толстой замечает: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо. Пострадать бы»; «Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит»; говорит о «Войне и мире»: «Без ложной скромности – это как Илиада»; уверен, что «ему [Чехову] мешает медицина, не будь он врачом – писал бы еще лучше», «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще Мопассан, но Чехов – лучше его».
Однажды Толстой спросил Горького: «Вы почему не веруете в Бога?»
«– Веры нет, Лев Николаевич.
– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся – не поймет, да и храбрости нет. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую – и все будет хорошо… Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите – красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное – Бог».
«Он, сидя на диване, поджав под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:
– От этого – не отмолчитесь, нет!
А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»
Еще Горький напишет о нем: «Маленький человечек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней… Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа – хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное хозяйство… Он ходит по дорогам и тропинкам скорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает. И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли».